Неточные совпадения
«Да что мне до будущего, — восклицает Подросток, — когда я один только раз на свете живу! Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это — ни
любви, ни будущей
жизни, ни признания за мной подвига?»
Они возлюбили бы землю и
жизнь неудержимо и в такой мере, в какой постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею
любовью.
Глубокое отъединение, глубокая вражда лежит между мужчиною и женщиною. В душах —
любовь к мучительству и мученичеству, жажда власти и жажда унижения, — все, кроме способности к слиянному общению с
жизнью. Душа как будто заклята злым колдуном. Горячо и нежно загораются в ней светлые огоньки
любви, но наружу они вырываются лишь темными взрывами исступленной ненависти. Высшее счастье
любви — это мучить и терзать любимое существо.
Жабы и паучихи навряд ли, конечно, испытывают при этом какое-нибудь особенное сладострастие. Тут просто тупость жизнеощущения, неспособность выйти за пределы собственного существа. Но если инстинкты этих уродов животной
жизни сидят в человеке, если чудовищные противоречия этой
любви освещены сознанием, то получается то едкое, опьяняющее сладострастие, которым живет
любовь Достоевского.
Лиза говорит Ставрогину: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю
жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная
любовь».
У осужденного на смерть своя психология. В душе его судорожно горит жадная, все принимающая
любовь к
жизни. Обычные оценки чужды его настроению. Муха, бьющаяся о пыльное стекло тюремной камеры, заплесневелые стены, клочок дождливого неба — все вдруг начинает светиться не замечавшеюся раньше красотою и значительностью. Замена смерти вечною, самою ужасною каторгою представляется неоценимым блаженством.
Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх смерти и чувство неспособности к
жизни, неистовая
любовь к
жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования, человек безвольно тянется к ней, как кролик, говорят, тянется в разверстую пасть удава.
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен, человек безнадежно слаб и безмерно несчастен,
жизнь без бога — это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин). Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу, какая
любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
«Да черт мне до будущего, если мне за это — ни
любви, ни будущей
жизни, ни признания за мной подвига!» (Подросток), «Как я вступлю в союз с землею навек?
Оленина тянет к
жизни. Сильнее разгорается
любовь к красавице Марьянке. Он с силою схватывает ее наедине, крепко целует. «Все пустяки, что я прежде думал: и
любовь и самоотвержение. Одно есть счастье: кто счастлив, тот и прав, — мелькнуло в его голове».
Он, несомненно, всеми силами старается заразить читателя мыслью, что смысл
жизни лежит именно в
любви и самоотвержении.
Все они должны бы говорить: «Смысл
жизни только в
любви и самоотвержении.
Обидное, унизительное отсутствие этого огня
жизни сказывается и в коротком, трагикомическом романе Вареньки с Кознышевым. Во время прогулки за грибами они пытаются объясниться друг другу в
любви, но у них, как выражается Кити, «не берет».
Результат пересмотра настолько поразителен, что спрашиваешь себя: да как же возможно такое уничтожающе-отрицательное отношение к добру и
любви со стороны человека, так упорно проповедующего, что смысл
жизни заключается именно в
любви и самоотречении?
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить во веки веков землю и
жизнь! Душа целостно и радостно сливается с
жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в
любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в
любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в душе этой
любви.
И еще есть у Толстого разряд мертвецов. Это — люди, смысл
жизни видящие специально в
любви и самоотречении. Как это странно звучит в применении к Толстому, так упорно и настойчиво проповедующему именно
любовь и самоотречение! И, однако, это так.
Если же нет в душе широкой
жизни, если человек, чтоб любить других, старается «забыть себя», — то и сама
любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
В том же разговоре с Толстым, о котором я упоминал, в том же споре о «счастье в
любви», я рассказал Льву Николаевичу случай с одной моей знакомой: медленно, верно и бесповоротно она губила себя, сама валила себя в могилу, чтоб удержать от падения в могилу другого человека, — все равно обреченного
жизнью.
Я был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его душе и сказала про самоотверженную девушку: «она — неимущий; в ней нет эгоизма, — и
любовь ее пустоцветна». И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в
жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание
жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
Мы уже видели: кто у Толстого живет в
любви и самоотречении, у того художник выразительно подчеркивает недостаток силы
жизни, недостаток огня.
«
Любовь не есть вывод разума, а есть сама радостная деятельность
жизни, которая со всех сторон окружает нас… Люди грубыми руками ухватывают росток
любви и кричат: «вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, взрастим его.
Любовь,
любовь! высшее чувство, вот оно!» И люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие люди говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность».
Глубокая и таинственная серьезность «живой
жизни», форма проявления ее в том светлом существе, которое называется человеком, счастье в его отличии от удовольствия, уплощение и омертвение
жизни, когда дело ее берется творить живой мертвец, — все эти стороны художественного жизнепонимания Толстого особенно ярко и наглядно проявляются в отношении его к
любви между мужчиной и женщиной.
В последнее время, как вообще сила
жизни отождествляется у нас с силою
жизни «прекрасного хищного зверя», так и в области
любви возносится на высоту тот же «древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку». У Толстого только очень редко чувствуется несомненная подчас красота этого зверя, — например, в молниеносном романе гусара Турбина-старшего со вдовушкою Анной Федоровной. Ярко чувствуется эта красота у подлинных зверей.
Отлетает от
любви очарование, исчезает живая глубина; радостная, таинственная
жизнь оголяется, становится мелкой, поверхностной и странно-упрощенной.
Прежде и после всего
любовь для Толстого есть таинство
жизни, служащее «обновлению и созиданию лица земли».
Как живая
жизнь вообще, так и
любовь скрыто несет в себе у Толстого бессознательно направляющую ее цель.
И величайшим поруганием
жизни является
любовь самодовлеющая,
любовь, вырывающая из недр своих животворящую ее цель.
Понятно поэтому, что поэзия
любви не кончается у Толстого на том, на чем обычно кончают ее певцы
любви. Где для большинства умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд
жизни, — как раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет
жизни и счастья, сияние своеобразной, мало кому доступной красоты.
«Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства
любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уж не был вполне частью ее, а иногда жил и своею, не зависимою от нее
жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости».
Но ведь это совсем то же самое, как если бы Толстой, вместо просветляющей душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы, стал бы перед этой простыней и начал говорить: «если цель
любви — удовольствие, то, конечно, роды не нужны, безобразны и ужасны; но если цель
любви — продолжение
жизни на земле, то…» и т. д.
Был ли это подвиг
любви, который она совершила для своего мужа, та ли
любовь, которую она пережила к детям, когда они были малы, была ли это тяжелая потеря или это была особенность ее характера, — только всякий, взглянув на эту женщину, должен был понять, что от нее ждать нечего, что она уже давно когда-то положила всю себя в
жизнь, и что ничего от нее не осталось.
Позднышев в «Крейцеровой сонате» говорит: «
Любовь — это не шутка, а великое дело». И мы видели: для Толстого это действительно великое, серьезное и таинственное дело, дело творческой радости и единения, дело светлого «добывания
жизни». Но в холодную пустоту и черный ужас превращается это великое дело, когда подходит к нему мертвец и живое, глубокое таинство превращает в легкое удовольствие
жизни.
Без
любви протекли и все восемь лет их брачной
жизни. «Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может любить? Если бы он не слыхал, что бывает
любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое
любовь. Они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою
жизнь, душил все, что было во мне живого, — что он ни разу не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна
любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
Она никогда не испытает свободы
любви, а навсегда останется преступною женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающею мужа для позорной связи с человеком чужим, с которым она не может жить одною
жизнью.
Одной дорого ее положение в свете, другому — его свобода… Что же такое для них их
любовь? Серьезное, важное и радостное дело
жизни или только запретное наслаждение? Помешали наслаждению, — и остается только плакать, «как плачут наказанные дети»? А ведь когда зарождалась
любовь, Анна проникновенно говорила Вронскому: «
Любовь… Это слово для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете понять…»
Как будто луч ясного света вдруг озаряет тьму, в которой бьется Анна. Зловещие предчувствия, презрение к себе и ужас отступают перед этим пробуждением цельной женщины, перед
любовью, вдруг углубившеюся, вдруг ставшею светлой и серьезной, как
жизнь.
Только этого нет между Анной и Вронским. Но в том глубоко серьезном и важном деле
жизни, каким для Толстого является
любовь, это — все. Мрачною погребальною песнью над умершею женщиною звучит безобразный ответ Анны: «Чем я поддержу его
любовь? Вот этим?» И кощунственным поруганием светлого таинства кажется ее циничный жест.
Как будто не зависимая от Анны сила — она сама это чувствует — вырывает ее из уродливой ее
жизни и ведет навстречу новой
любви.
В дальнейшей
жизни — «
любовь к женщине»…
Они едут в имение старика Болконского, переезжают на пароме реку. Пьер восторженно говорит о необходимости
любви, веры, о вечной
жизни.
Любовь к Наташе. Увлечение Наташи Анатолем. Разрыв Андрея с Наташей. И Андрей снова сваливается в темную яму. «Прежде были все те же условия
жизни, но прежде они все вязались между собою, а теперь все рассыпалось. Одни бессмысленные явления, без всякой связи, одно за другим представлялись князю Андрею».
Сострадание,
любовь к братьям, к любящим;
любовь к ненавидящим нас, к врагам; да. та
любовь, которую проповедывал бог на земле, — вот отчего мне было жалко
жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив».
«Чем больше он вдумывался в новое, открытое ему начало вечной
любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной
жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для
любви значило — никого не любить, значило — не жить этою земною
жизнью. И чем больше он проникался этим началом
любви, тем больше он отрекался от
жизни».
Несомненно, это есть та самая
любовь, «которую проповедывал бог на земле». Но не тот бог, который воплотился в Христа, а тот, который воплотился в Будду. Сила этой
любви — именно в ее бессилии, в отсечении от себя живых движений души, в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям
жизни. Чем дальше от
жизни, тем эта
любовь сильнее. Соприкоснувшись с
жизнью, она умирает.
И вот в царство этой мертвенно-безжизненной
любви — холодной, как заоблачные пространства, — опять врывается носительница живой, горячей
жизни — Наташа.
«Когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами,
любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к
жизни.
Начало вечной
любви, жившее лишь в мире чистой мысли, не коренившееся в
жизни, исчезает под дыханием действительности.
«Что такое
любовь?
Любовь мешает смерти.
Любовь есть
жизнь.
Любовь есть бог, и умереть — значит мне, частице
любви, вернуться к общему и вечному источнику. Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное, — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул».
Наташа бросается к обезумевшей матери, ласкает ее, твердит бессмысленные ласкательные слова и через слова эти льет в душу матери
любовь и
жизнь.
Два дня Наташа не отходила от нее. «
Любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение, не как утешение, а как призыв к
жизни, всякую секунду как будто со всех сторон обнимала графиню… Три недели Наташа безвыходно жила при матери, и никто не мог ее заменить: она одна могла удерживать мать от безумного отчаяния.