Неточные совпадения
Связи с широкою и таинственною
жизнью мира в душе человека нет. Нет также в его душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя
любить людей или даже просто «быть благородным».
«Я
жизнь люблю, я за
жизнь мою ужасно боюсь, я ужасно в этом малодушна!» (Катерина Николаевна в «Подростке»).
Мы видели: без бога не только невозможно
любить человечество, — без бога
жизнь вообще совершенно невозможна. В записных книжках Достоевского, среди материалов к роману «Бесы», есть рассуждение, которое Достоевский собирался вложить в уста Ставрогину...
« — Нутром и чревом хочется
любить, — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете
жизнь полюбить.
«
Жизнь люблю, слишком уж
жизнь полюбил, так слишком, что и мерзко, — сознается Дмитрий Карамазов. — Червь, ненужный червь проползет по земле, и его не будет… — Смотрит он на дерево. — Вот ракита. Веревку сейчас можно свить и — не бременить уже более землю, не бесчестить низким своим присутствием».
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда не думает о себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. «На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть себя и
любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити тотчас же всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей
жизни».
В книге «О
жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность
жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства… Кто из живых людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, — того блаженного чувства умиления, при котором хочется
любить всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы».
«Жалкий твой ум, жалкое то счастье, которого ты желаешь, и несчастное ты создание, само не знаешь, чего тебе надобно… Да дети-то здраво смотрят на
жизнь: они
любят и знают то, что должен
любить человек, и то, что дает счастье, а вас
жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что одно
любите, и ищете одного того, что ненавидите, и что делает ваше несчастие».
Эту мертвенную слепоту к
жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для человека жить,
любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и
жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
— Слишком понимаю, Иван; нутром и чревом хочется
любить, — прекрасно ты это сказал… Я думаю, что все должны прежде всего на свете
жизнь полюбить.
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы
любить во веки веков землю и
жизнь! Душа целостно и радостно сливается с
жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в душе этой любви.
« — Простите, — сказала она чуть слышно. Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она сказала это не «прощайте», а «простите», Нехлюдов понял, что она
любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его
жизнь, а, уходя с Симонсоном, освобождала его, и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним».
Мы живем не для того, чтобы творить добро, как живем не для того, чтобы бороться,
любить, есть или спать. Мы творим добро, боремся, едим,
любим, потому что живем. И поскольку мы в этом живем, поскольку это есть проявление
жизни, постольку не может быть и самого вопроса «зачем?».
Если же нет в душе широкой
жизни, если человек, чтоб
любить других, старается «забыть себя», — то и сама любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
Душа зверя близка и родна Толстому. Он
любит ее за переполняющую ее силу
жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него душу зверя от души человека… Та самая форма силы
жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению
жизни, — в человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет
жизнь.
Мерин никого не
любил и
любил тех, кто никого не
любил, — и, однако, до последних своих дней и даже после смерти остается среди
жизни.
Хозяин его, красавец князь Серпуховской, тоже никого не
любил — и уже при
жизни оказывается вне
жизни.
Вот что такое истинная «живая
жизнь» и что такое счастье, даваемое ею. Оно не в «легкой приятности», не в отсутствии страданий. Чудесная, могучая сила
жизни не боится никаких страданий, она с радостью и решимостью идет навстречу им, торжествует этими страданиями, и радуется ими, и
любит их, и само страдание преображает в светлую, ликующую радость.
Она знала этот стих и
любила его, но не руководилась им. Вся натура ее была выражением этой мысли, вся
жизнь ее была одним этим бессознательным вплетением невидимых роз в
жизнь всех людей, с которыми она встречалась…»
Без любви протекли и все восемь лет их брачной
жизни. «
Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может
любить? Если бы он не слыхал, что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое любовь. Они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою
жизнь, душил все, что было во мне живого, — что он ни разу не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
Умирает Николай Левин. Он страстно и жадно цепляется за уходящую
жизнь, в безмерном ужасе косится на надвигающуюся смерть. Дикими, испуганными глазами смотрит на брата: «Ох, не
люблю я тот свет! Не
люблю». На лице его — «строгое, укоризненное выражение зависти умирающего к живому». Умирать с таким чувством — ужаснее всяких страданий. И благая природа приходит на помощь.
«Чем больше он вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной
жизни. Все, всех
любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не
любить, значило — не жить этою земною
жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от
жизни».
Живая
жизнь борется в нем с холодною вечностью, брезгливо отрицающею
жизнь. Андрей смотрит на сидящую у его постели Наташу. «Неужели только за тем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?» И сейчас же вслед за этим думает: «Неужели мне открылась истина
жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я
люблю ее (Наташу) больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я
люблю ее?»
Как все сопрягать? Как можно стремиться к
жизни и в то же время не бояться смерти? Как можно вообще
любить эту
жизнь, которая полна таких мук и ужасов?
Больше всего он
любил слушать рассказы о настоящей
жизни.
«Есть ли мучение на этой новой земле? — спрашивает смешной человек. — На нашей земле мы истинно можем
любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем
любить. Я хочу, я жажду, в сию минуту, целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю
жизни ни на какой иной».
Разве же это так просто? Для Толстого — да, просто. Но для Достоевского… Ведь счастливые люди с земли-двойника, они как раз
любили друг друга, как себя. «Была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая». Однако довольно было появиться одной единственной «трихине» — и вся
жизнь сразу оказалась отравленной и разрушенной. А защититься от одной вползающей трихины легче, чем уничтожить трихин, когда ими кишит вся
жизнь.
И тем не менее гомеровский эллин смотрел на
жизнь бодро и радостно, жадно
любил ее «нутром и чревом»,
любил потому, что сильной душе его все скорби и ужасы
жизни были нестрашны, что для него «на свете не было ничего страшного».
Это мы непрерывно слышали и от самого художника-Толстого: чтобы
любить людей, чтобы понимать «все, что стоит понимать в
жизни», надо быть преисполненным силы
жизни, надо быть счастливым.
Нутро другого — больное, темное, упадочное;
жизнь томит его, как плен, на всякий удар жизненного грома он в смятении вздрагивает своими издерганными нервами; он не в состоянии понять, что можно
любить в этой
жизни, где все только страхи и скорби.
Неточные совпадения
Я, кажется, всхрапнул порядком. Откуда они набрали таких тюфяков и перин? даже вспотел. Кажется, они вчера мне подсунули чего-то за завтраком: в голове до сих пор стучит. Здесь, как я вижу, можно с приятностию проводить время. Я
люблю радушие, и мне, признаюсь, больше нравится, если мне угождают от чистого сердца, а не то чтобы из интереса. А дочка городничего очень недурна, да и матушка такая, что еще можно бы… Нет, я не знаю, а мне, право, нравится такая
жизнь.
— // Я знал Ермилу, Гирина, // Попал я в ту губернию // Назад тому лет пять // (Я в
жизни много странствовал, // Преосвященный наш // Переводить священников //
Любил)…
А
жизнь была нелегкая. // Лет двадцать строгой каторги, // Лет двадцать поселения. // Я денег прикопил, // По манифесту царскому // Попал опять на родину, // Пристроил эту горенку // И здесь давно живу. // Покуда были денежки, //
Любили деда, холили, // Теперь в глаза плюют! // Эх вы, Аники-воины! // Со стариками, с бабами // Вам только воевать…
Стародум. Тут не самолюбие, а, так называть, себялюбие. Тут себя
любят отменно; о себе одном пекутся; об одном настоящем часе суетятся. Ты не поверишь. Я видел тут множество людей, которым во все случаи их
жизни ни разу на мысль не приходили ни предки, ни потомки.
Он не верит и в мою любовь к сыну или презирает (как он всегда и подсмеивался), презирает это мое чувство, но он знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня
жизни даже с тем, кого я
люблю, но что, бросив сына и убежав от него, я поступлю как самая позорная, гадкая женщина, — это он знает и знает, что я не в силах буду сделать этого».