Неточные совпадения
Что же делать? «Смелей, человек, и
будь горд! Не ты виноват!» Нужно только дерзнуть, нужно только сбросить крышку — и
будет свобода. Встанет придавленный дьявол, разомнется и поведет человека. Наступит цельная жизнь и яркое счастье, — пускай
страшная жизнь, дьявольское счастье, но жизнь и счастье.
«В последнее время Раскольников, хоть и всегда почти
был один, никак не мог почувствовать, что он один. Он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие, не то, чтобы
страшное, а как-то уж очень досаждающее…
Было что-то требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя
было передать. Все в какой-то клубок сматывалось».
«Ничего и никогда не
было для человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь
страшных даров?
Тут мы подходим к самому
страшному и темному, что
есть в
страшной и темной любви людей Достоевского.
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще
страшнее, что человек даже представить себе не в силах — как же может
быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем то же самое, что, от себя уже, проповедует и Достоевский в «Дневнике писателя». С такою, казалось бы, огненною убежденностью и сам Достоевский все время твердит: «я верую в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится в России»… Но публицист не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его даже от себя. И со
страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а в бога — в бога я
буду веровать…
Но все-таки в нем
есть частица того «
страшного внутреннего огня», которым горит музыкант Альберт, в нем
есть искание и честность искания,
есть живая динамика.
На том месте, где оно
было прежде,
было что-то
страшное и по виду напряжения, и по звуку, выходившему оттуда.
«Лицо Анны блестело ярким блеском; но блеск этот
был невеселый, — он напоминал
страшный блеск пожара среди темной ночи».
Толстой объясняет: «главная причина этого
было то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно, что она старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем, чтобы все оставалось по-старому, и чтобы можно
было забыть про
страшный вопрос, что
будет с сыном».
И вдруг перед ним встает смерть. «Нельзя
было обманывать себя: что-то
страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не
было с Иваном Ильичем, совершалось в нем». Что бы он теперь ни делал — «вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?»
Ложь, ложь, эта совершаемая над ним накануне его смерти ложь, долженствующая низвести этот
страшный, торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду…
была ужасно мучительна для Ивана Ильича…
Ивана Ильича ужасает совершаемая над ним ложь. Ложь эта низводит
страшный, торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду. Но что же такое
была вся его жизнь? — Эти же самые визиты, гардины и осетрины к обеду. К ним он свел великий и торжественный акт жизни.
Толстой-проповедник все время весьма озабочен тем, чтобы побольше напугать нас смертью, чтобы мы ходили в жизни, как приговоренные к смертной казни. Помни о смерти! Помни о смерти! Если ты всегда
будешь помнить о ней, тебе
будет легко и радостно «жить по-божьи». А жить по-божьи, значит — «отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и
быть милостивым» («Исповедь»). Отсекай от себя жизнь, умерщвляй ее, и смерть перестанет
быть страшной. Смерть попирается смертью.
«Тогда Нехлюдов
был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело; теперь он
был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, теперь в этой жизни все
было просто и ясно и определялось теми, условиями жизни, в которых он находился… И вся эта
страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим».
В словах, в тоне его, во взгляде чувствовалась
страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, что он
был лишен сил понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понимать живые, и что поглощало его всего».
«Наташе все казалось, что она вот-вот сейчас поймет, проникнет то, на что с
страшным, непосильным ей вопросом устремлен
был ее душевный взгляд. Она смотрела туда, куда ушел он, на ту сторону жизни. И та сторона жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде казалась ей такою далекою, невероятною, теперь
была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона жизни, в которой все
было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление».
«С той минуты, как Пьер увидел это
страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута
была пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора.
Всегда в жизни
будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего
страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
«Узнав ближе тюрьмы и этапы, Нехлюдов увидел, что все те пороки, которые развиваются между арестантами: пьянство, игра, жестокость и все те
страшные преступления, совершаемые острожниками, и самое людоедство — не
суть случайности или явления вырождения, преступного типа, уродства, как это, на руку правительствам, толкуют тупые ученые, а
есть неизбежное последствие непонятного заблуждения о том, что люди могут наказывать других.
Основою же этой бестрагичной гармонии может
быть только одно — сила жизни, та сила жизни, которая поборет всякую трагедию, для которой «на свете нет ничего
страшного».
Древний эллин, — говорит он, — всегда знал и испытывал страхи и ужасы бытия, ему всегда
была близка
страшная мудрость лесного бога Силена.
И тем не менее гомеровский эллин смотрел на жизнь бодро и радостно, жадно любил ее «нутром и чревом», любил потому, что сильной душе его все скорби и ужасы жизни
были нестрашны, что для него «на свете не
было ничего
страшного».
На свете не должно
быть ничего
страшного, нужно возносить свой дух выше страданий и нужно жить, жить и радоваться жизни. Радоваться жизни, не думать о смерти, как будто она еще очень далека, и в то же время жить жадно, глубоко и ярко, как будто смерть должна наступить завтра. В недавно найденной оде Вакхилида Аполлон говорит...
Быть может,
есть страдание и от чрезмерной полноты, — искусительная смелость острого взгляда, жаждущая
страшного, как врага, как достойного врага, на котором она может испытать свою силу?
Но силою и величием человеческого духа оно преодолено;
есть страдания,
есть смерть, но нет ужаса, а вместо него — поднимающая душу радость борьбы, освящение и утверждение жизни даже в страданиях и смерти, бодряще-крепкое ощущение, что «на свете нет ничего
страшного».
«Как же
быть»… Вспомним Гомера. Феакийцы в подобных обстоятельствах знали, как
быть. «Жалея» странников, они отвозили их на своих кораблях на родину, хотя им
была хорошо известна
страшная угроза Поссидона.
Сладко стоять, наклонившись над бездною, и смотреть в нее; может
быть, еще слаще — броситься в нее вниз головою. «Раскольников ужасно побледнел, верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился к Заметову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося.
Страшное слово так и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить!
«Люди
будут в тысячу раз несчастнее, когда сознание их не
будет отвлечено внешним гнетом и неустройством от самых
страшных вопросов бытия.