Неточные совпадения
Я играл
еще тогда жизнию и самим счастием, как будто ему и конца не
было.
Да, в жизни
есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность
еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
Заставы все заперли, вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы с ним; вас кормилица Дарья тогда
еще грудью кормила, такие
были щедушные да слабые.
— Сначала
еще шло кое-как, первые дни то
есть, ну, так, бывало, взойдут два-три солдата и показывают, нет ли
выпить; поднесем им по рюмочке, как следует, они и уйдут да
еще сделают под козырек.
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило, так его и бросил, бедняжку, а
еще он
был жив; лошадь его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно
быть, она там сгорела.
Лет через пятнадцать староста
еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все
еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его —
еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство
было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало
быть,
были налицо.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он
был трезв, дело
еще шло кой-как с рук, но когда у него в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь в залу и говорил...
Бакай хотел мне что-то сказать, но голос у него переменился и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот
еще факт для изучения человеческого сердца. Я вовсе не думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел; это
был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся в поэзию передней.
Бывало, когда я
еще был ребенком, Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость, говаривала мне: «Дайте срок, — вырастете, такой же барин
будете, как другие».
Сверх передней и девичьей,
было у меня
еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не
было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению
была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого
было достаточно для моего чтения.
Надобно же
было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он
был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда
еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Когда священник начал мне давать уроки, он
был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл
еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же
был доволен мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ.
Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито
было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым
еще вчера жали руку, но которые за ночь
были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно.
Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под
еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не
было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.
В 1823 я
еще совсем
был ребенком, со мной
были детские книги, да и тех я не читал, а занимался всего больше зайцем и векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты.
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который
был при нас, он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав
еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все
еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке; он
был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, у которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег, говоря: «
Еще отходится, стоит покачать».
Прошло
еще пять лет, я
был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но не с Ником.
Старый скептик и эпикуреец Юсупов, приятель Вольтера и Бомарше, Дидро и Касти,
был одарен действительно артистическим вкусом. Чтоб в этом убедиться, достаточно раз побывать в Архангельском, поглядеть на его галереи, если их
еще не продал вразбивку его наследник. Он пышно потухал восьмидесяти лет, окруженный мраморной, рисованной и живой красотой. В его загородном доме беседовал с ним Пушкин, посвятивший ему чудное послание, и рисовал Гонзага, которому Юсупов посвятил свой театр.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да
еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу
быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может
быть добрейший в мире человек, за то ему
будет место в раю, но мне его не надобно.
— Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня
еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай
еще дровец, пока силенка
есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
Н. Н. Бахметев, брат хромого генерала и тоже генерал, но давно в отставке,
был дружен с ним
еще во время их службы в Измайловском полку.
Надобно заметить, что эти вдовы
еще незамужними, лет сорок, пятьдесят тому назад,
были прибежны к дому княгини и княжны Мещерской и с тех пор знали моего отца; что в этот промежуток между молодым шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства, ходили за ними в параличе и снесли их на кладбище.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли
есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а то тут
еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Впрочем, одна теплая струйка в этом охлажденном человеке
еще оставалась, она
была видна в его отношениях к старушке матери; они много страдали вместе от отца, бедствия сильно сплавили их; он трогательно окружал одинокую и болезненную старость ее, насколько умел, покоем и вниманием.
Влияние Химика заставило меня избрать физико-математическое отделение; может,
еще лучше
было бы вступить в медицинское, но беды большой в том нет, что я сперва посредственно выучил, потом основательно забыл дифференциальные и интегральные исчисления.
Молодежь
была прекрасная в наш курс. Именно в это время пробуждались у нас больше и больше теоретические стремления. Семинарская выучка и шляхетская лень равно исчезали, не заменяясь
еще немецким утилитаризмом, удобряющим умы наукой, как поля навозом, для усиленной жатвы. Порядочный круг студентов не принимал больше науку за необходимый, но скучный проселок, которым скорее объезжают в коллежские асессоры. Возникавшие вопросы вовсе не относились до табели о рангах.
Этот Промифей, воспетый не Глинкою, а самим Пушкиным в послании к Лукуллу,
был министр народного просвещения С. С. (
еще не граф) Уваров, Он удивлял нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал; настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики всех наук, их казовые концы или, лучше, начала.
Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками разного роста, как носили во время первого консулата, — он,
еще не входя в аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (что очень хорошо шло к каменному предмету его) голосом: «Мы заключили прошедшую лекцию, сказав все, что следует, о кремнеземии», потом он садился и продолжал: «о глиноземии…» У него
были созданы неизменные рубрики для формулярных списков каждого минерала, от которых он никогда не отступал; случалось, что характеристика иных определялась отрицательно: «Кристаллизация — не кристаллизуется, употребление — никуда не употребляется, польза — вред, приносимый организму…»
Он
еще тогда не носил усов, лицо его
было молодо, но перемена в его чертах со времени коронации поразила меня.
Опасность поднимала
еще более наши раздраженные нервы, заставляла сильнее биться сердца и с большей горячностью любить друг друга. Нас
было пятеро сначала, тут мы встретились с Пассеком.
Судьбе и этого
было мало. Зачем в самом деле так долго зажилась старушка мать? Видела конец ссылки, видела своих детей во всей красоте юности, во всем блеске таланта, чего
было жить
еще! Кто дорожит счастием, тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья так же нет, как нетающего льда.
Когда приговоренных молодых людей отправляли по этапам, пешком, без достаточно теплой одежды, в Оренбург, Огарев в нашем кругу и И. Киреевский в своем сделали подписки. Все приговоренные
были без денег. Киреевский привез собранные деньги коменданту Стаалю, добрейшему старику, о котором нам придется
еще говорить. Стааль обещался деньги отдать и спросил Киреевского...
— Вы делали для них подписку, это
еще хуже. На первый раз государь так милосерд, что он вас прощает, только, господа, предупреждаю вас, за вами
будет строгий надзор,
будьте осторожны.
Пока
еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии
был бы понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
После окончательного экзамена профессора заперлись для счета баллов, а мы, волнуемые надеждами и сомнениями, бродили маленькими кучками по коридору и по сеням. Иногда кто-нибудь выходил из совета, мы бросались узнать судьбу, но долго
еще не
было ничего решено; наконец вышел Гейман.
Наш неопытный вкус
еще далее шампанского не шел и
был до того молод, что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux. [шипучего вина ривесальт (фр.).] В Париже я на карте у ресторана увидел это имя, вспомнил 1833 год и потребовал бутылку. Но, увы, даже воспоминания не помогли мне
выпить больше одного бокала.
Огарева он
еще меньше других любил и за то, что у него волосы
были длинны, и за то, что он курил без его спроса.
К тому же Платон Богданович принадлежал, и по родству и по богатству к малому числу признанных моим отцом личностей, и мое близкое знакомство с его домом ему нравилось, Оно нравилось бы
еще больше, если б у Платона Богдановича не
было сына.
Посмотрев Миньону и решившись
еще раз прийти ее посмотреть вечером, мы отправились обедать к «Яру». У меня
был золотой, и у Огарева около того же. Мы тогда
еще были совершенные новички и потому, долго обдумывая, заказали ouka au shampagne, [уху на шампанском (фр.).] бутылку рейнвейна и какой-то крошечной дичи, в силу чего мы встали из-за обеда, ужасно дорогого, совершенно голодные и отправились опять смотреть Миньону.
Итак, скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание —
быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я
еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я
буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Был, впрочем,
еще другой, и он предпочел его: он
пил для того, чтоб забыться.
Есть страшное стихотворение его «К сивухе».
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б
была, вы все
были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится,
будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося
еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Через полчаса времени четверть небосклона покрылась дымом, красным внизу и серо-черным сверху. В этот день выгорело Лефортово. Это
было начало тех зажигательств, которые продолжались месяцев пять; об них мы
еще будем говорить.
Я отворил окно — день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и
выпил целую кружку. О сне не
было и в помышлении. Впрочем, и лечь
было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла, в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол,
еще более заваленный бумагами. Скудный ночник не мог освещать комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
Унтер-офицер заметил, что если я хочу
поесть, то надобно послать купить что-нибудь, что казенный паек
еще не назначен и что он
еще дня два не
будет назначен; сверх того, как он состоит из трех или четырех копеек серебром, то хорошие арестанты предоставляют его в экономию.
Цынский
был на пожаре, следовало ждать его возвращения; мы приехали часу в десятом вечера; в час ночи меня
еще никто не спрашивал, и я все
еще преспокойно сидел в передней с зажигателями.
Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым
еще не удалось или не
было нужды заявить себя официально: они по сочувствию дома на грязном дне, на которое другие упали.
Вечером Скарятка вдруг вспомнил, что это день его именин, рассказал историю, как он выгодно продал лошадь, и пригласил студентов к себе, обещая дюжину шампанского. Все поехали. Шампанское явилось, и хозяин, покачиваясь, предложил
еще раз
спеть песню Соколовского. Середь пения отворилась дверь, и взошел Цынский с полицией. Все это
было грубо, глупо, неловко и притом неудачно.