Неточные совпадения
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил
в творило, так его и бросил, бедняжку, а еще он был жив; лошадь его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее
в конюшню, должно быть, она там
сгорела.
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери
в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем
горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало
в поту, суетится, все сам приводит
в движение и не меньше меня
в восторге.
Изредка отпускал он меня с Сенатором
в французский театр, это было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же
горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною
в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр был у Арбатских ворот,
в доме Апраксина, мы жили
в Старой Конюшенной, то есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
Люди обыкновенно вспоминают о первой молодости, о тогдашних печалях и радостях немного с улыбкой снисхождения, как будто они хотят, жеманясь, как Софья Павловна
в «
Горе от ума», сказать: «Ребячество!» Словно они стали лучше после, сильнее чувствуют или больше.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие
в суете кучеров,
в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки;
в людской огонь
горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
Мы сели на мулов; по дороге из Фраскати
в Рим надобно было проезжать небольшою деревенькой; кой-где уже
горели огоньки, все было тихо, копыта мулов звонко постукивали по камню, свежий и несколько сырой ветер подувал с Апеннин.
При выезде из деревни,
в нише, стояла небольшая мадонна, перед нею
горел фонарь; крестьянские девушки, шедшие с работы, покрытые своим белым убрусом на голове, опустились на колени и запели молитву, к ним присоединились шедшие мимо нищие пиферари; [музыканты, играющие на дудке (от ит. pifferare).] я был глубоко потрясен, глубоко тронут.
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и
гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад
в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал на лавочке
в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно
в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Что-то чужое прошло тут
в эти десять лет; вместо нашего дома на
горе стоял другой, около него был разбит новый сад.
Года за три до того времени, о котором идет речь, мы гуляли по берегу Москвы-реки
в Лужниках, то есть по другую сторону Воробьевых
гор.
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера
в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых
гор, бросился
в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, у которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
Потом, завязавши деньги
в платок, он пошел пасти лошадей на
гору.
Часто мы ходили с Ником за город, у нас были любимые места — Воробьевы
горы, поля за Драгомиловской заставой. Он приходил за мной с Зонненбергом часов
в шесть или семь утра и, если я спал, бросал
в мое окно песок и маленькие камешки. Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к нему.
В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самом том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых
горах.
Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под
горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули,
в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу.
С этого дня Воробьевы
горы сделались для нас местом богомолья, и мы
в год раз или два ходили туда, и всегда одни.
Долго я сам
в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых
горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
«Напиши, — заключал он, — как
в этом месте (на Воробьевых
горах) развилась история нашей жизни, то есть моей и твоей».
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых
гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг.
В 1842, возвратившись окончательно
в Москву, я снова посетил Воробьевы
горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но не с Ником.
Так-то, Огарев, рука
в руку входили мы с тобою
в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под
гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
Все время их пребывания на барском дворе шел пир
горой у прислуги, делались селянки, жарились поросята, и
в передней носился постоянно запах лука, подгорелого жира и сивухи, уже выпитой.
О сыне носились странные слухи: говорили, что он был нелюдим, ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано
в «
Горе от ума...
В утешение нашим дамам я могу только одно сказать, что англичанки точно так же метались, толпились, тормошились, не давали проходу другим знаменитостям: Кошуту, потом Гарибальди и прочим; но
горе тем, кто хочет учиться хорошим манерам у англичанок и их мужей!
Он говорил колодникам
в пересыльном остроге на Воробьевых
горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь,
в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил
в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Кольрейфа Николай возвратил через десять лет из Оренбурга, где стоял его полк. Он его простил за чахотку так, как за чахотку произвел Полежаева
в офицеры, а Бестужеву дал крест за смерть. Кольрейф возвратился
в Москву и потух на старых руках убитого
горем отца.
Пришедши
в первый этап на Воробьевых
горах, Сунгуров попросил у офицера позволения выйти на воздух из душной избы, битком набитой ссыльными.
— Очевидно, пока
горит, тогда-то весь аром перейдет
в пунш.
…
В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном
в дикой скале.
В впадине лежит умирающий лев; он ранен насмерть, кровь струится из раны,
в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет; его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд; все это задвинуто
горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.
В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка с водой, возле стул,
в большом медном шандале
горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали до костей; офицер велел затопить печь, потом все ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать и закурил трубку.
В этом grand gala [парадном костюме (фр.).] похорон и свадеб и
в приятном климате 59° северной широты Гааз ездил каждую неделю
в этап на Воробьевы
горы, когда отправляли ссыльных.
Цеханович сначала был сослан
в Верхотурье, один из дальнейших городов Пермской губернии, потерянный
в Уральских
горах, занесенный снегом, и так стоящий вне всяких дорог, что зимой почти нет никакого сообщения.
Совершенно одинокий, Цеханович занимался там естественными науками, собирал скудную флору Уральских
гор, наконец получил дозволение перебраться
в Пермь; и это уже для него было улучшение: снова услышал он звуки своего языка, встретился с товарищами по несчастью.
Он злоупотребление влияний довел донельзя; например, отправляя чиновника на следствие, разумеется если он был интересован
в деле, говорил ему: что, вероятно, откроется то-то и то-то, и
горе было бы чиновнику, если б открылось что-нибудь другое.
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над всем городом. Это те Воробьевы
горы, о которых я упоминал
в первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел, как
горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на двадцать лет гениального изверга.
Но это еще мало, надобно было самую
гору превратить
в нижнюю часть храма, поле до реки обнять колоннадой и на этой базе, построенной с трех сторон самой природой, поставить второй и третий храмы, представлявшие удивительное единство.
Проект был гениален, страшен, безумен — оттого-то Александр его выбрал, оттого-то его и следовало исполнить. Говорят, что
гора не могла вынести этого храма. Я не верю этому. Особенно если мы вспомним все новые средства инженеров
в Америке и Англии, эти туннели
в восемь минут езды, цепные мосты и проч.
Но откуда же было взять сто тысяч? Казенное добро, говорят, ни на огне не
горит, ни
в воде не тонет, — оно только крадется, могли бы мы прибавить. Чего тут задумываться — сейчас генерал-адъютанта на почтовых
в Москву разбирать дело.
Мистицизм Витберга лежал долею
в его скандинавской крови; это та самая холодно обдуманная мечтательность, которую мы видим
в Шведенборге, похожая,
в свою очередь, на огненное отражение солнечных лучей, падающих на ледяные
горы и снега Норвегии.
Она была
в отчаянии, огорчена, оскорблена; с искренним и глубоким участием смотрел я, как
горе разъедало ее; не смея заикнуться о причине, я старался рассеять ее, утешить, носил романы, сам их читал вслух, рассказывал целые повести и иногда не приготовлялся вовсе к университетским лекциям, чтоб подольше посидеть с огорченной девушкой.
Я свою дожил и плетусь теперь под
гору, сломленный и нравственно «изувеченный», не ищу никакой Гаетаны, перебираю старое и память о тебе встретил радостно… Помнишь угольное окно против небольшого переулка,
в который мне надобно было заворачивать, ты всегда подходила к нему, провожая меня, и как бы я огорчился, если б ты не подошла или ушла бы прежде, нежели мне приходилось повернуть.
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж;
в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается:
в мезонине,
в угловом окне,
горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело
горит, так мне
горит.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий какой, тебе все еще мало Перми-то, не укатали крутые
горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше бы было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно помните: без документов со стороны невесты и не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь какие нынче, подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами,
в добрый час, а с княгиней-то вы меня поссорите.
В церкве становилось темно, только несколько местных свеч
горело.
Но нет, здесь
в душе
горит вера — сильная, живая.
«Я еще не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее
горе еще не трогало меня: боюсь его впереди. Теперь все еще не верю
в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете не был я так много обязан. Его влияние на нас было бесконечно и благотворно».
Он посмотрел на меня. Я молчал, но чувствовал, что лицо
горело, все, что я не мог высказать, все, задержанное внутри, можно было видеть
в лице.
Я пожал руку жене — на лице у нее были пятны, рука
горела. Что за спех,
в десять часов вечера, заговор открыт, побег, драгоценная жизнь Николая Павловича
в опасности? «Действительно, — подумал я, — я виноват перед будочником, чему было дивиться, что при этом правительстве какой-нибудь из его агентов прирезал двух-трех прохожих; будочники второй и третьей степени разве лучше своего товарища на Синем мосту? А сам-то будочник будочников?»
В передней
горела свеча, валялись какие-то пожитки.
По мере того как война забывалась, патриотизм этот утихал и выродился наконец, с одной стороны,
в подлую, циническую лесть «Северной пчелы», с другой —
в пошлый загоскинский патриотизм, называющий Шую — Манчестером, Шебуева — Рафаэлем, хвастающий штыками и пространством от льдов Торнео до
гор Тавриды…
В этом обществе была та свобода неустоявшихся отношений и не приведенных
в косный порядок обычаев, которой нет
в старой европейской жизни, и
в то же время
в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая на Западе исчезает; она с примесью славянского laisser-aller, [разболтанности (фр.).] а подчас и разгула, составляла особый русский характер московского общества, к его великому
горю, потому что оно смертельно хотело быть парижским, и это хотение, наверное, осталось.