Неточные совпадения
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в
моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме
моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у
моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько
душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и
мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
— Слышал я, государь
мой, — говорил он однажды, — что братец ваш еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу
душу отдам, а ведь не сподобил меня господь видеть братца в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте и во всех регалиях!
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на все
мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В
душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с
моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
В первой молодости
моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на
душу.
Вскоре религия другого рода овладела
моей душой.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования
моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон
моей души.
— Ха, ха, ха, — как я узнаю
моего учителя физиологии и материализма, — сказал я ему, смеясь от
души, — ваше замечание так и напомнило мне те блаженные времена, когда я приходил к вам, вроде гетевского Вагнера, надоедать
моим идеализмом и выслушивать не без негодования ваши охлаждающие сентенции.
Итак, скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что
мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в
душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Для чего я не знаю музыки, какая симфония вылетела бы из
моей души теперь.
Отец
мой вышел из комнаты и через минуту возвратился; он принес маленький образ, надел мне на шею и сказал, что им благословил его отец, умирая. Я был тронут, этот религиозный подарок показал мне меру страха и потрясения в
душе старика. Я стал на колени, когда он надевал его; он поднял меня, обнял и благословил.
— Воровство — большой порок; но я знаю полицию, я знаю, как они истязают — будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем знать — может,
мой поступок тронет его
душу!
«Я не помню, — пишет она в 1837, — когда бы я свободно и от
души произнесла слово „маменька“, к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на грудь. С восьми лет чужая всем, я люблю
мою мать… но мы не знаем друг друга».
Внимание хозяина и гостя задавило меня, он даже написал мелом до половины
мой вензель; боже
мой,
моих сил недостает, ни на кого не могу опереться из тех, которые могли быть опорой; одна — на краю пропасти, и целая толпа употребляет все усилия, чтоб столкнуть меня, иногда я устаю, силы слабеют, и нет тебя вблизи, и вдали тебя не видно; но одно воспоминание — и
душа встрепенулась, готова снова на бой в доспехах любви».
«Вчера, — пишет она, — была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если б я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы бога“. Она права во многом, но не совсем,
душа ее, живущая одним горем, поняла вполне страдания
моей души, но блаженство, которым наполняет ее любовь, едва ли ей доступно».
Вечер. «Теперь происходит совещание. Лев Алексеевич (Сенатор) здесь. Ты уговариваешь меня, — не нужно, друг
мой, я умею отворачиваться от этих ужасных, гнусных сцен, куда меня тянут на цепи. Твой образ сияет надо мной, за меня нечего бояться, и самая грусть и самое горе так святы и так сильно и крепко обняли
душу, что, отрывая их, сделаешь еще больнее, раны откроются».
Все воскресло в
моей душе, я жил, я был юноша, я жал всем руку, — словом, это одна из счастливейших минут жизни, ни одной мрачной мысли.
Каждое слово об этом времени тяжело потрясает
душу, сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между тем я хочу говорить об нем — не для того, чтоб от него отделаться, от
моего прошедшего, чтоб покончить с ним, — нет, я им не поступлюсь ни за что на свете: у меня нет ничего, кроме его.
— Ровно двадцать один год, — отвечал я, смеясь от
души ее полнейшему презрению к нашей политической деятельности, то есть к
моей и Николаевой, — но зато я был старший.
«На дружбу
мою к вам двум (то есть к Огареву и ко мне) ушли лучшие силы
моей души.
Почти с отчаянием заметил я, что вы прикреплены к
моей душе такими нитками, которых нельзя перерезать, не захватив живого мяса.
Осенью 1853 года он пишет: «Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (то есть при мне) и чем стали теперь. Вино пьем по старой памяти, но веселья в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет
душа. Лучшая, отраднейшая мечта
моя в настоящее время — еще раз увидеть тебя, да и она, кажется, не сбудется».