Неточные совпадения
Записки эти не первый опыт. Мне
было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я
был в положении
человека, сидящего на последней станции без лошадей!
Тон «Записок одного молодого
человека» до того
был розен, что я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
Очень может
быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня
есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и
людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и
люди, все вместе, тут не
было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило, так его и бросил, бедняжку, а еще он
был жив; лошадь его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши
люди заперли ее в конюшню, должно
быть, она там сгорела.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не
евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши
люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
Услышав, что вся компания второй день ничего не
ела, офицер повел всех в разбитую лавку; цветочный чай и леванский кофе
были выброшены на пол вместе с большим количеством фиников, винных ягод, миндаля;
люди наши набили себе ими карманы; в десерте недостатка не
было.
Можно себе представить положение моей матери (ей
было тогда семнадцать лет) среди этих полудиких
людей с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года.
И вот этот-то страшный
человек должен
был приехать к нам. С утра во всем доме
было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Что
было и как
было, я не умею сказать; испуганные
люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения
был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Сенатор
был по характеру
человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что
есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Зато он до семидесяти пяти лет
был здоров, как молодой
человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный
человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он
будет отвечать за своих
людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Он
был камердинером Сенатора и моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый
человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что, думаю,
было не легко.
Я смотрел на старика: его лицо
было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях»
человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то
есть не теснили их физически. Сенатор
был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского
человека это часто хуже побоев и брани.
На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного
человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и
человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все, что мог, то
есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
Сверх оклада,
людям давались платья, шинели, рубашки, простыни, одеяла, полотенцы, матрацы из парусины; мальчикам, не получавшим жалованья, отпускались деньги на нравственную и физическую чистоту, то
есть на баню и говенье.
В этом отношении
было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай.
Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия, он дожил до преклонных лет, воображая, что положение лакея одно из самых значительных.
Повар
был поражен, как громом; погрустил, переменился в лице, стал седеть и… русский
человек — принялся попивать. Дела свои повел он спустя рукава, Английский клуб ему отказал. Он нанялся у княгини Трубецкой; княгиня преследовала его мелким скряжничеством. Обиженный раз ею через меру, Алексей, любивший выражаться красноречиво, сказал ей с своим важным видом, своим голосом в нос...
Но
человек был слишком сломлен.
Я тут разглядел, какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного
человека: он говорил со скрыпом зубов и с мимикой, которая, особенно в поваре, могла
быть опасна.
У Сенатора
был, вроде письмоводителя, дворовый
человек лет тридцати пяти.
Доктор выпросил ему позволение ходить на лекции медико-хирургической академии; молодой
человек был с способностями, выучился по-латыни, по-немецки и лечил кой-как.
Лабзин
был мистик и издатель «Сионского вестника»; сам Александр
был такой же мистик, но с падением министерства Голицына отдал головой Аракчееву своих прежних «братий о Христе и о внутреннем
человеке».
Народ русский отвык от смертных казней: после Мировича, казненного вместо Екатерины II, после Пугачева и его товарищей не
было казней;
люди умирали под кнутом, солдат гоняли (вопреки закону) до смерти сквозь строй, но смертная казнь de jure [юридически (лат.).] не существовала.
Он
был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое бы так беспощадно обличало характер
человека, как его лицо.
И. Е. Протопопов
был полон того благородного и неопределенного либерализма, который часто проходит с первым седым волосом, с женитьбой и местом, но все-таки облагораживает
человека.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то
есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как
люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах
людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего
было около восьмидесяти верст!).
Одно из главных наслаждений состояло в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется, вся дворня
была занята и пятидесятилетние
люди с проседью так же тешились, как я.
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке; он
был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным
человеком, у которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
Он
был бы смешон в тридцатилетнем
человеке, как знаменитое «Bettina will schlafen», [Беттина хочет спать (нем.).] но в свое время этот отроческий язык, этот jargon de la puberte, [жаргон возмужалости (фр.).] эта перемена психического голоса — очень откровенны, даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества.
А. И. Герцена.)] лица его драм
были для нас существующие личности, мы их разбирали, любили и ненавидели не как поэтические произведения, а как живых
людей.
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно
был всем недоволен.
Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский
человек accompli, [совершенный (фр.).] он мог
быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец понял ее: он вперед
был уверен, что всякий
человек способен на все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало
человека от всякого людского общества.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с
человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу
быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может
быть добрейший в мире
человек, за то ему
будет место в раю, но мне его не надобно.
— Ведь вот умный
человек, — говорил мой отец, — и в конспирации
был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой
человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный
человек и дело знает.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он
пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид,
люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
Как ни проста, кажется,
была должность Карла Ивановича, но отец мой умел ей придать столько горечи, что мой бедный ревелец, привыкнувший ко всем бедствиям, которые могут обрушиться на голову
человека без денег, без ума, маленького роста, рябого и немца, не мог постоянно выносить ее.
Вольтер этой почтенной фаланги
был начальник тайной полиции при Александре — Яков Иванович де Санглен; ее молодой
человек, подававший надежды, — Пимен Арапов.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он
был тих, добр, неловок, литератор и бедный
человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как
человек смотрит на возню щенят.
— Проси, — говорил мой отец и, обращаясь к Пименову, прибавлял: — Дмитрий Иванович, пожалуйста,
будьте осторожны при нем; у него несчастный тик, когда он говорит, как-то странно заикается, точно будто у него хроническая отрыжка. — При этом он представлял совершенно верно полковника. — Я знаю, вы
человек смешливый, пожалуйста, воздержитесь.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом мой отец
был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал
людей. Но моя ли
была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу
людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со всеми на свете.
Голицын
был удивительный
человек, он долго не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен
был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Дяди, перенесшие на него зуб, который имели против отца, не называли его иначе как «Химик», придавая этому слову порицательный смысл и подразумевая, что химия вовсе не может
быть занятием порядочного
человека.
Он не
был ни консерватор, ни отсталый
человек, он просто не верил в
людей, то
есть верил, что эгоизм — исключительное начало всех действий, и находил, что его сдерживает только безумие одних и невежество других.
Впрочем, одна теплая струйка в этом охлажденном
человеке еще оставалась, она
была видна в его отношениях к старушке матери; они много страдали вместе от отца, бедствия сильно сплавили их; он трогательно окружал одинокую и болезненную старость ее, насколько умел, покоем и вниманием.
— Какая смелость с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда
человек не может решиться на такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но как я вздумаю, что у меня в комнате
будет распоряжаться женщина,
будет все приводить по-своему в порядок, пожалуй,
будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.