Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого
и дум»,
и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они
говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны,
не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить
не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело
не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я
не берусь.
В Лондоне
не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили,
и ни одного слова о том, о чем хотелось
поговорить.
… — Вера Артамоновна, ну расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву, —
говаривал я, потягиваясь на своей кроватке, обшитой холстиной, чтоб я
не вывалился,
и завертываясь в стеганое одеяло.
— Так
и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот
и собрался! Все
говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого
не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот
не готов, то другой.
А.
И. Герцена.)]
говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы,
и господа
и люди, все вместе, тут
не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж
и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так
и пышет, огонь из всех окон.
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас —
и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да
и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего
не поняли, а таки вспрынули со смеха
и дали ей для вас хлеба моченого с водой
и ей дали краюшку.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов
и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока
не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар,
говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а
не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому
и к Успенскому собору, жаловался на Александра,
говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его
не известны императору.
Моя мать
не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она
не знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить,
и потом ее.
Тут я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны. Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он
говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом,
и я
не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Отец мой строго взглянул на меня
и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они
не понравились,
и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит
говорить очертя голову обо всем, чего ты
не понимаешь
и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого
не понимал.
Что было
и как было, я
не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего
не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне
не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих,
и раздел имения был сделан, тогда или в другой день —
не помню.
Лет до десяти я
не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно
и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу
и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня
и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать
и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять
и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я
говорил. Я их видел
и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме,
не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что
не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело,
и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным
и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Мой отец
не соглашался,
говорил, что он разлюбил все военное, что он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии в теплом крае, куда
и он бы поехал оканчивать жизнь.
Мы с вами старые друзья,
и я привык
говорить с вами откровенно: штатской службой, университетом вы ни вашему молодому человеку
не сделаете добра, ни пользы для общества.
Разве придется
говорить о небольших кражах… но тут понятия так сбиты положением, что трудно судить: человек-собственность
не церемонится с своим товарищем
и поступает запанибрата с барским добром.
— Слышал я, государь мой, —
говорил он однажды, — что братец ваш еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь
не сподобил меня господь видеть братца в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте
и во всех регалиях!
При мне он
не боялся давать волю языку; он меня любил
и часто, фамильярно трепля меня по плечу,
говорил: «Добрая ветвь испорченного древа».
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он
не хотел
и говорил Кало, что жизни за гробом быть
не может, что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот
и Новый год, поздравляю вас», — умер.
— Нынче на это
не обращают внимания, —
говорил мне мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал с Офреном Le récit de Théramene [рассказ Терамена (фр.).]
и все
не мог дойти до того совершенства, которого хотел Офрен.
Он
не учит детей
и не одевает, а смотрит, чтоб они учились
и были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять
и говорит тот вздор, который хочет,
не иначе как по-немецки.
Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он
говорил, что надобно верить в Священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего
не возьмешь,
и все мудрования затемняют только предмет; что надобно исполнять обряды той религии, в которой родился,
не вдаваясь, впрочем, в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам, а мужчинам неприлична.
Когда священник начал мне давать уроки, он был удивлен
не только общим знанием Евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, —
говорил он, — раскрыв ум,
не раскрыл еще сердца».
И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же был доволен мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ.
И что,
говоря о возвращении детей
и о участи брата, нельзя
не вспомнить благородного поведения сестер Ивашева.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность
и на свой скептицизм,
говорил, что смертный приговор
не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как
и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга
и,
не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Старик Бушо
не любил меня
и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто
говаривал: «Из вас ничего
не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки
и рассказывал эпизоды 93 года
и как он уехал из Франции, когда «развратные
и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию,
не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно
говорил...
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть
не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос,
не спрашивала, чему учусь
и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу
и в какой полк, а
говорила со мной так, как люди вообще
говорят между собой,
не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Вовсе
не глупая, она была полна ледяной восторженности на словах,
говорила готовыми фразами о добродетели
и преданности, знала на память хронологию
и географию, до противной степени правильно
говорила по-французски
и таила внутри самолюбие, доходившее до искусственной, иезуитской скромности.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка,
и она никогда
не играла другим,
и всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его,
говоря, что она очень к нему привыкла.
Я был испуган, несчастен
и, подождав с полчаса, отправился к ней; комната была заперта, я просил отпереть дверь, кузина
не пускала,
говорила, что она больна, что я
не друг ей, а бездушный мальчик.
Отец мой всякий раз
говорил, что в этом году он уедет рано, что ему хочется видеть, как распускается лист,
и никогда
не мог собраться прежде июля.
Отец мой
говорил с ними несколько слов; одни подходили к ручке, которую он никогда
не давал, другие кланялись, —
и мы уезжали.
— Ну, полноте, полноте, —
говорил я, смеясь, старушке, —
и насморку
не будет,
и чаю я
не хочу, а вы мне украдьте сливок получше, с самого верху.
«Душа человеческая, —
говаривал он, — потемки,
и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить
и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате
не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его
не надобно.
Разумеется, он
не был счастлив, всегда настороже, всем недовольный, он видел с стесненным сердцем неприязненные чувства, вызванные им у всех домашних; он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он
говорил об этом с насмешкой, с досадой, но
не делал ни одной уступки
и шел с величайшей настойчивостью своей дорогой.
Страшная скука царила в доме, особенно в бесконечные зимние вечера — две лампы освещали целую анфиладу комнат; сгорбившись
и заложив руки на спину, в суконных или поярковых сапогах (вроде валенок), в бархатной шапочке
и в тулупе из белых мерлушек ходил старик взад
и вперед,
не говоря ни слова, в сопровождении двух-трех коричневых собак.
— Ведь вот умный человек, —
говорил мой отец, —
и в конспирации был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он
не конспиратор, но честный человек
и дело знает.
Одно время он брал откуда-то гамбургскую газету, но
не мог примириться, что немцы печатают немецкими буквами, всякий раз показывал мне разницу между французской печатью
и немецкой
и говорил, что от этих вычурных готических букв с хвостиками слабеет зрение.
— Как это ты в тридцать лет
не научился
говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а
не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год
и овес, который ты тратишь безмерно,
и то, что лошадей
не чистишь,
и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да
и грех.
Бахметев имел какую-то тень влияния или, по крайней мере, держал моего отца в узде. Когда Бахметев замечал, что мой отец уж через край
не в духе, он надевал шляпу
и, шаркая по-военному ногами,
говорил...
Раз в досаде он
не мог отворить дверь
и толкнул ее, что есть сил, ногой,
говоря: «Что за проклятые двери!»
При этом
не мешает заметить, что Сенатор был двумя годами старше моего отца
и говорил ему ты, а тот, в качестве меньшего брата, — вы.
Пестрая молодежь, пришедшая сверху, снизу, с юга
и севера, быстро сплавлялась в компактную массу товарищества, общественные различия
не имели у нас того оскорбительного влияния, которое мы встречаем в английских школах
и казармах; об английских университетах я
не говорю: они существуют исключительно для аристократии
и для богатых. Студент, который бы вздумал у нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен от «воды
и огня», замучен товарищами.
О сыне носились странные слухи:
говорили, что он был нелюдим, ни с кем
не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом
и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой
и не хуже чеканенной; померявшись, они стали
говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием
и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему
не уступит.
Семейную жизнь он
не любил,
говорил с ужасом о браке
и наивно признавался, что он пережил тридцать лет,
не любя ни одной женщины.
Мы
и наши товарищи
говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями,
и при всем том я
не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет
не с вас, а с меня;
говорите то же самое с вариациями; вы же
и в самом деле ничего особенного
не сделали.
Не забудьте одно: за то, что вы шумели,
и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории,
и мы отравим вам ваше существование.
Я чуть
не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило в глазах, я чувствовал, что я побледнел
и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде
не говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные мира сего»
и все профессора нашего отделения. Я взял вопрос
и прочел
не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Филарет умел хитро
и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер
и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона
говорил о том, что человек никогда
не может быть законно орудием другого, что между людьми может только быть обмен услуг,
и это
говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.