Неточные совпадения
Под вечер видит он, что драгун верхом въехал на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с
собой, но только Платон стремглав бросился
к нему, уцепившись за поводья, сказал: «Лошадь наша, я тебе ее не дам».
За мной ходили две нянюшки — одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово были очень добрые женщины, но мне было скучно смотреть, как они целый день вяжут чулок и пикируются между
собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника),
к моему единственному приятелю,
к его камердинеру Кало.
Тихо и важно подвигался «братец», Сенатор и мой отец пошли ему навстречу. Он нес с
собою, как носят на свадьбах и похоронах, обеими руками перед грудью — образ и протяжным голосом, несколько в нос, обратился
к братьям с следующими словами...
— Разумеется, — добавляла Вера Артамоновна, — да вот что связало по рукам и ногам, — и она указывала спичками чулка на меня. — Взять с
собой — куда?
к чему? — покинуть здесь одного, с нашими порядками, это и вчуже жаль!
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует
себе паюсной икры или расстегайчик
к чаю.
К тому же я не все книги показывал или клал у
себя на столе, — иные прятались в шифоньер.
На его место поступил брауншвейг-вольфенбюттельский солдат (вероятно, беглый) Федор Карлович, отличавшийся каллиграфией и непомерным тупоумием. Он уже был прежде в двух домах при детях и имел некоторый навык, то есть придавал
себе вид гувернера,
к тому же он говорил по-французски на «ши», с обратным ударением. [Англичане говорят хуже немцев по-французски, но они только коверкают язык, немцы оподляют его. (Прим. А. И. Герцена.)]
Пока человек идет скорым шагом вперед, не останавливаясь, не задумываясь, пока не пришел
к оврагу или не сломал
себе шеи, он все полагает, что его жизнь впереди, свысока смотрит на прошедшее и не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что жизнь, собственно, прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается
к светлым,
к теплым,
к прекрасным воспоминаниям первой молодости.
Тот, кто теряет вкус
к Шиллеру, тот или стар, или педант, очерствел или забыл
себя.
Все они были люди довольно развитые и образованные — оставленные без дела, они бросились на наслаждения, холили
себя, любили
себя, отпускали
себе добродушно все прегрешения, возвышали до платонической страсти свою гастрономию и сводили любовь
к женщинам на какое-то обжорливое лакомство.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал
к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел
себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для
себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Ко всему остальному, он уверил
себя, что он опасно болен, и беспрестанно лечился; сверх домового лекаря,
к нему ездили два или три доктора, и он делал, по крайней мере, три консилиума в год.
Но, несмотря на это, опальный университет рос влиянием, в него как в общий резервуар вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили
к одному уровню, братались между
собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее.
Итак, дело закипело; на другой день после обеда приплелся ко мне сторож из правления, седой старик, который добросовестно принимал а la lettre, [буквально (фр.).] что студенты ему давали деньги на водку, и потому постоянно поддерживал
себя в состоянии более близком
к пьяному, чем
к трезвому.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне
себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И
к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
— Вы, — продолжала она, — и ваши друзья, вы идете верной дорогой
к гибели. Погубите вы Вадю,
себя и всех; я ведь и вас люблю, как сына.
Первый осужденный на кнут громким голосом сказал народу, что он клянется в своей невинности, что он сам не знает, что отвечал под влиянием боли, при этом он снял с
себя рубашку и, повернувшись спиной
к народу, прибавил: «Посмотрите, православные!»
Оставя жандармов внизу, молодой человек второй раз пошел на чердак; осматривая внимательно, он увидел небольшую дверь, которая вела
к чулану или
к какой-нибудь каморке; дверь была заперта изнутри, он толкнул ее ногой, она отворилась — и высокая женщина, красивая
собой, стояла перед ней; она молча указывала ему на мужчину, державшего в своих руках девочку лет двенадцати, почти без памяти.
Я имею отвращение
к людям, которые не умеют, не хотят или не дают
себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым еще не удалось или не было нужды заявить
себя официально: они по сочувствию дома на грязном дне, на которое другие упали.
Попавшись невзначай с оргий в тюрьму, Соколовский превосходно
себя вел, он вырос в остроге. Аудитор комиссии, педант, пиетист, сыщик, похудевший, поседевший в зависти, стяжании и ябедах спросил Соколовского, не смея из преданности
к престолу и религии понимать грамматического смысла последних двух стихов...
В качестве доктора тюремных заведений он имел доступ
к ним, он ездил их осматривать и всегда привозил с
собой корзину всякой всячины, съестных припасов и разных лакомств — грецких орехов, пряников, апельсинов и яблок для женщин.
В Вильне был в то время начальником, со стороны победоносного неприятеля, тот знаменитый ренегат Муравьев, который обессмертил
себя историческим изречением, что «он принадлежит не
к тем Муравьевым, которых вешают, а
к тем, которые вешают». Для узкого мстительного взгляда Николая люди раздражительного властолюбия и грубой беспощадности были всего пригоднее, по крайней мере всего симпатичнее.
Между моими знакомыми был один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии от дел. Он занимался составлением просьб и хождением по делам, что именно было ему запрещено. Человек этот, начавший службу с незапамятных времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки в трех губерниях, два раза был под судом и проч. Этот ветеран земской полиции любил рассказывать удивительные анекдоты о самом
себе и своих сослуживцах, не скрывая своего презрения
к выродившимся чиновникам нового поколения.
— Да что же, отец родной,
к чему же это я
себя угодил?
Поехал я снова
к председателю и советникам, снова стал им доказывать, что они
себе причиняют вред, наказывая так строго старосту; что они сами очень хорошо знают, что ни одного дела без взяток не кончишь, что, наконец, им самим нечего будет есть, если они, как истинные христиане, не будут находить, что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
Само
собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться. Не трудно было понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того чтоб он, упавши в нее, не мог из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб
к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
Верстах в восьмидесяти от Нижнего взошли мы, то есть я и мой камердинер Матвей, обогреться
к станционному смотрителю. На дворе было очень морозно и
к тому же ветрено. Смотритель, худой, болезненный и жалкой наружности человек, записывал подорожную, сам
себе диктуя каждую букву и все-таки ошибаясь. Я снял шубу и ходил по комнате в огромных меховых сапогах, Матвей грелся у каленой печи, смотритель бормотал, деревянные часы постукивали разбитым и слабым звуком…
Видеть
себя в печати — одна из самых сильных искусственных страстей человека, испорченного книжным веком. Но тем не меньше решаться на публичную выставку своих произведений — нелегко без особого случая. Люди, которые не смели бы думать о печатании своих статей в «Московских ведомостях», в петербургских журналах, стали печататься у
себя дома. А между тем пагубная привычка иметь орган, привычка
к гласности укоренилась. Да и совсем готовое орудие иметь недурно. Типографский станок тоже без костей!
Зато, оставшись наедине с благодетельницей и покровительницей, они вознаграждали
себя за молчание самой предательской болтовней обо всех других благодетельницах,
к которым их пускали, где их кормили и дарили.
Женщина эта играла очень не важную роль, пока княжна была жива, но потом так ловко умела приладиться
к капризам княгини и
к ее тревожному беспокойству о
себе, что вскоре заняла при ней точно то место, которое сама княгиня имела при тетке.
Княгиня была постоянно строга, взыскательна, нетерпелива и держала
себя слишком далеко от сироты, чтоб ей в голову пришло приютиться
к ней, отогреться, утешиться в ее близости или поплакать.
«Кругом было старое, дурное, холодное, мертвое, ложное, мое воспитание началось с упреков и оскорблений, вследствие этого — отчуждение от всех людей, недоверчивость
к их ласкам, отвращение от их участия, углубление в самое
себя…»
…Сбитый с толку, предчувствуя несчастия, недовольный
собою, я жил в каком-то тревожном состоянии; снова кутил, искал рассеяния в шуме, досадовал за то, что находил его, досадовал за то, что не находил, и ждал, как чистую струю воздуха середь пыльного жара, несколько строк из Москвы от Natalie. Надо всем этим брожением страстей всходил светлее и светлее кроткий образ ребенка-женщины. Порыв любви
к Р. уяснил мне мое собственное сердце, раскрыл его тайну.
Увлекаясь больше и больше моей симпатией
к отсутствующей кузине, я не давал
себе именно отчета в чувстве, связывавшем меня с ней. Я
к нему привык и не следил за тем, изменилось оно или нет.
Ясное дело, что положение молодой девушки не могло перемениться
к лучшему. Компаньонка стала осторожнее, но, питая теперь личную ненависть и желая на ней выместить обиду и унижение, она отравляла ей жизнь мелкими, косвенными средствами; само
собою разумеется, что княгиня участвовала в этом неблагородном преследовании беззащитной девушки.
Отец мой на это отвечал, что он в чужие дела терпеть не может мешаться, что до него не касается, что княгиня делает у
себя в доме; он мне советовал оставить пустые мысли, «порожденные праздностью и скукой ссылки», и лучше приготовляться
к путешествию в чужие края.
Высокий ростом, с волосами странно разбросанными, без всякого единства прически, с резким лицом, напоминающим ряд членов Конвента 93 года, а всего более Мара, с тем же большим ртом, с тою же резкой чертой пренебрежения на губах и с тем же грустно и озлобленно печальным выражением;
к этому следует прибавить очки, шляпу с широкими полями, чрезвычайную раздражительность, громкий голос, непривычку
себя сдерживать и способность, по мере негодования, поднимать брови все выше и выше.
— Ну, вот видите, — сказал мне Парфений, кладя палец за губу и растягивая
себе рот, зацепивши им за щеку, одна из его любимых игрушек. — Вы человек умный и начитанный, ну, а старого воробья на мякине вам не провести. У вас тут что-то неладно; так вы, коли уже пожаловали ко мне, лучше расскажите мне ваше дело по совести, как на духу. Ну, я тогда прямо вам и скажу, что можно и чего нельзя, во всяком случае, совет дам не
к худу.
— Понимаю, понимаю, — сказал он, когда я кончил. — Ну, дайте-ка я напишу от
себя письмо
к княгине.
Побранившись месяца два с Кетчером, который, будучи прав в фонде, [в сущности (от фр. au fond).] был постоянно неправ в форме, и, восстановив против
себя несколько человек, может, слишком обидчивых по материальному положению, она наконец очутилась лицом
к лицу со мной.
Молодые философы наши испортили
себе не одни фразы, но и пониманье; отношение
к жизни,
к действительности сделалось школьное, книжное, это было то ученое пониманье простых вещей, над которым так гениально смеялся Гете в своем разговоре Мефистофеля с студентом.
Когда я привык
к языку Гегеля и овладел его методой, я стал разглядывать, что Гегель гораздо ближе
к нашему воззрению, чем
к воззрению своих последователей, таков он в первых сочинениях, таков везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая «бранденбургские ворота». Философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших
себя. Но она, может с намерением, дурно формулирована.
К концу вечера магистр в синих очках, побранивши Кольцова за то, что он оставил народный костюм, вдруг стал говорить о знаменитом «Письме» Чаадаева и заключил пошлую речь, сказанную тем докторальным тоном, который сам по
себе вызывает на насмешку, следующими словами...
— Бога ради, будь осторожен, бойся всех, от кондуктора в дилижансе до моих знакомых,
к которым я даю тебе письма, не доверяйся никому. Петербург теперь не то, что был в наше время, там во всяком обществе наверное есть муха или две. Tiens toi pour averti. [Намотай это
себе на ус (фр.).]
Поль-Луи Курье уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми. «Любезнейший палач, — пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите, приняв на
себя труд, если вас это не обеспокоит, отрубить завтра утром голову такому-то». И палач торопится отвечать, что «он считает
себя счастливым, что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый
к его услугам — палач». А тот — третий, остается преданным без головы.
Один из адъютантов подошел
к нему и начал что-то рассказывать полушепотом, причем он придавал
себе вид отчаянного повесы; вероятно, он рассказывал какие-нибудь мерзости, потому что они часто перерывали разговор лакейским смехом без звука, причем почтенный чиновник, показывая вид, что ему мочи нет, что он готов надорваться, повторял: «Перестаньте, ради бога, перестаньте, не могу больше».
Директор наш, как я сказал, принадлежал
к тому типу немцев, которые имеют в
себе что-то лемуровское, долговязое, нерасторопное, тянущееся.
— Ну, это ничего, свои люди, сейчас доскажу. Графиня, красивая женщина и еще в цвете лет, подошла
к руке и осведомилась о здоровье, на что Ольга Александровна отвечала, что чувствует
себя очень дурно; потом, назвавши меня, прибавила ей...
Доверие
к Воронцову, который тогда был в Петербурге и всякий день ездил
к Ольге Александровне, не вполне оправдалось; он хотел меня взять с
собой в Одессу, если Бенкендорф изъявит согласие.
Какая-то барыня держала у
себя горничную, не имея на нее никаких документов, горничная просила разобрать ее права на вольность. Мой предшественник благоразумно придумал до решения дела оставить ее у помещицы в полном повиновении. Мне следовало подписать; я обратился
к губернатору и заметил ему, что незавидна будет судьба девушки у ее барыни после того, как она подавала на нее просьбу.