Неточные совпадения
Тем
не менее разлука мучила, и я
не знал, за
что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев…
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел,
что ни один человек, кроме меня,
не знает ее и
что с моей смертью умрет истина.
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто
не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите,
что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах.
Чего юность еще
не имела, то уже утрачено; о
чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
— Так и началось. Папенька-то ваш,
знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать,
чего ждать, почитай, в городе никого
не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот
не готов, то другой.
За домом,
знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик
не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит,
что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
С нами была тогда Наталья Константиновна,
знаете, бой-девка, она увидела,
что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего
не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Мортье вспомнил,
что он
знал моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней
не чищенных, в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать,
что опаленные лавры его скоро замерзнут и
что тут
не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это
знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Моя мать
не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла,
что речь шла о Павле Ивановиче; она
не знала,
что думать, ей приходило в голову,
что его убили или
что его хотят убить, и потом ее.
Что было и как было, я
не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего
не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне
не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день —
не помню.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе
не знал, чувствовал,
что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал,
что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети
не слушают их, потому
что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители
не знают,
что делают. Я никак
не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей,
чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно
не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того,
что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но
не в этом дело. Я желал бы
знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих
не царю, а помещикам. Но
чем они хуже других как сословие — я
не знаю.
Ни Сенатор, ни отец мой
не теснили особенно дворовых, то есть
не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался,
что они почти
не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами,
не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Сенатор,
не зная,
что делать с поваром, прислал его туда, воображая,
что мой отец уговорит его.
Долго обман
не мог продолжаться, жена с ужасом
узнала после смерти барина,
что они крепостные.
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он
не хотел и говорил Кало,
что жизни за гробом быть
не может,
что он настолько
знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Я был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь
не подымалась; передние ряды, желая показать,
что они
знают свой Париж, начали шуметь, как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем,
что он был рекрутом под Ватерлоо и
что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку,
что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда
не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще
не знал,
что каламбур этот принадлежит Беранже, и
не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Николай велел ей объяснить положение жен,
не изменивших мужьям, сосланным в каторжную работу, присовокупляя,
что он ее
не держит, но
что она должна
знать,
что если жены, идущие из верности с своими мужьями, заслуживают некоторого снисхождения, то она
не имеет на это ни малейшего права, сознательно вступая в брак с преступником.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего;
не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в
чем дело, я чувствовал,
что я
не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил,
что смертный приговор
не будет приведен в действие,
что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо
знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и,
не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд тем,
что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру),
что это одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти к нему и все рассказать.
Мы
не знали всей силы того, с
чем вступали в бой, но бой приняли. Сила сломила в нас многое, но
не она нас сокрушила, и ей мы
не сдались несмотря на все ее удары. Рубцы, полученные от нее, почетны, — свихнутая нога Иакова была знамением того,
что он боролся ночью с богом.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое,
чего я и сам
не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг
не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Я
не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна,
что она забывает различие полов,
что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности.
Впрочем, Библии он и на других языках
не читал, он
знал понаслышке и по отрывкам, о
чем идет речь вообще в Св. писании, и дальше
не полюбопытствовал заглянуть.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто
знает,
что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате
не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его
не надобно.
Он постоянно представлял из себя человека, стоящего выше всех этих мелочей; для
чего, с какой целью? в
чем состоял высший интерес, которому жертвовалось сердце? — я
не знаю.
Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку,
что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал. Я никогда
не поблагодарил его за это,
не зная, как бы он принял мою благодарность.
— Ведь вот умный человек, — говорил мой отец, — и в конспирации был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно,
что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он
не конспиратор, но честный человек и дело
знает.
Ему было тогда гораздо лет за сорок, и он в этот приятный возраст повел жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика, то есть
не знал, где завтра будет спать и на
что обедать.
Отец мой очень
знал,
что человек этот ему необходим, и часто сносил крупные ответы его, но
не переставал воспитывать его, несмотря на безуспешные усилия в продолжение тридцати пяти лет.
— Я
знаю,
что он
не съезжал, но он нетрезв, уронит суповую чашку, разобьет ее, обольет скатерть и перепугает меня; пусть он проветрится, le grand air [свежий воздух (фр.).] помогает.
Для перемены, а долею для того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас,
не было ли ссоры между господами,
не дрался ли повар с своей женой и
не узнал ли барин,
что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый день.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял,
что во многом мой отец был прав,
что он, по несчастию, оскорбительно хорошо
знал людей. Но моя ли была вина,
что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце
не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со всеми на свете.
Один пустой мальчик, допрашиваемый своею матерью о маловской истории под угрозою прута, рассказал ей кое-что. Нежная мать — аристократка и княгиня — бросилась к ректору и передала донос сына как доказательство его раскаяния. Мы
узнали это и мучили его до того,
что он
не остался до окончания курса.
— Как зачем? Да разве вы
не знаете,
что Родион Гейман
не приходил на лекцию, вы,
не желая потерять времени по-пустому, пошли слушать другую.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то,
что его дядя хорошо
знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил,
что многие думали,
что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени,
не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда
не лаявшая, за
что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Молодая девушка
знала,
что дело кончится дурно, но
не остановилась, устрашенная ссылкой.
Правительство, прощая Пассеков, и
не думало им возвратить какую-нибудь долю именья. Истощенный усилиями и лишениями, старик слег в постель;
не знали,
чем будут обедать завтра.
Ты меня
знаешь более,
чем кто-нибудь,
не правда ли, я это действительно чувствую.
Для
чего я
не знаю музыки, какая симфония вылетела бы из моей души теперь.
Волнение Полежаева было так сильно,
что он
не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я
знаю этот взгляд и ни одного
не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного взгляда.
—
Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы
не те. Я
знаю это, но
не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий,
что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова
не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
— Прежде, нежели посадят нас на кол, — отвечал я, — боюсь, чтоб
не посадили на цепь.
Знаете ли вы,
что сегодня ночью полиция взяла Огарева?
— Ведь вот я вам говорил, всегда говорил, до
чего это доведет… да, да, этого надобно было ждать, прошу покорно, — ни телом, ни душой
не виноват, а и меня, пожалуй, посадят; эдак шутить нельзя, я
знаю,
что такое казематы.
— Помилуйте, зачем же это? Я вам советую дружески: и
не говорите об Огареве, живите как можно тише, а то худо будет. Вы
не знаете, как эти дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как хотите, Огареву
не поможете, а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, — какие права, какая защита; есть,
что ли, адвокаты, судьи?
От скуки Орлов
не знал,
что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже,
чем он их продавал, и книгу он принимался писать «о кредите», — нет,
не туда рвалось сердце, но другого выхода
не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной,
не смея даже давать волю своему языку.