Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «
Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны,
не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить
не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело
не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я
не берусь.
Это
не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из
былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство
есть, по крайней мере мне так кажется.
Записки эти
не первый опыт. Мне
было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я
был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
В сущности, это
был чуть ли
не самый «чистый, самый серьезный период оканчивавшейся юности».
Этот раз я писал
не для того, чтобы выиграть время, — торопиться
было некуда.
Тон «Записок одного молодого человека» до того
был розен, что я
не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
На «
Былом и думах» видны следы жизни и больше никаких следов
не видать.
Мой труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная
быль отстоялась в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может
быть искренность, но
не может
быть истины!
Несколько опытов мне
не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой
был кончен!
Очень может
быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня
есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне
не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Быть может, что плод того и другого
будет одинакий, но на сию минуту
не об этом речь.
Да, в жизни
есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто
не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще
не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах
было не тридцать три года тому назад, а много — три!
С нами
была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то
едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [
ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего
не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока
не догадались, что смысл их очень часто
был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а
не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его
не известны императору.
— Я сделал что мог, я посылал к Кутузову, он
не вступает ни в какие переговоры и
не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны,
не моя вина, —
будет им война.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон
был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут
не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны
был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
С месяц отец мой оставался арестованным в доме Аракчеева; к нему никого
не пускали; один С. С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он
был первый очевидец, явившийся в Петербург.
Освобождая его, Аракчеев велел немедленно ехать из Петербурга,
не видавшись ни с кем, кроме старшего брата, которому разрешено
было проститься.
Лет через пятнадцать староста еще
был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они,
не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе
не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Разумеется, что при такой обстановке я
был отчаянный патриот и собирался в полк; но исключительное чувство национальности никогда до добра
не доводит; меня оно довело до следующего. Между прочими у нас бывал граф Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы.
— Как, — сказал я, — вы француз и
были в нашей армии, это
не может
быть!
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь
не устроивалась, оттого ли, что они
не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство
было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало
быть,
были налицо.
Мы как-то открыли на лестнице небольшое отверстие, падавшее прямо в его комнату, но и оно нам
не помогло; видна
была верхняя часть окна и портрет Фридриха II с огромным носом, с огромной звездой и с видом исхудалого коршуна.
Дни за два шум переставал, комната
была отворена — все в ней
было по-старому, кой-где валялись только обрезки золотой и цветной бумаги; я краснел, снедаемый любопытством, но Кало, с натянуто серьезным видом,
не касался щекотливого предмета.
Я его всегда любил, но товарищем он мне
не мог
быть.
Он уехал в свое тамбовское именье; там мужики чуть
не убили его за волокитство и свирепости; он
был обязан своему кучеру и лошадям спасением жизни.
И вот этот-то страшный человек должен
был приехать к нам. С утра во всем доме
было необыкновенное волнение: я никогда прежде
не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся —
не знаю чего, но очень боялся.
Что
было и как
было, я
не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего
не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне
не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения
был сделан, тогда или в другой день —
не помню.
Сенатор
был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном,
не догадываясь, что
есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815
не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Словом, он
был налицо при всех огромных происшествиях последнего времени, но как-то странно,
не так, как следует.
Не зная законов и русского судопроизводства, он попал в сенат, сделался членом опекунского совета, начальником Марьинской больницы, начальником Александрийского института и все исполнял с рвением, которое вряд
было ли нужно, с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую никто
не замечал.
Он никогда
не бывал дома. Он заезжал в день две четверки здоровых лошадей: одну утром, одну после обеда. Сверх сената, который он никогда
не забывал, опекунского совета, в котором бывал два раза в неделю, сверх больницы и института, он
не пропускал почти ни один французский спектакль и ездил раза три в неделю в Английский клуб. Скучать ему
было некогда, он всегда
был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как
была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу
не сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие этих открытий
было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме,
не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что
не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Результатом этого разговора
было то, что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть
не плакавший о том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя
не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Внутренний результат дум о «ложном положении»
был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе
не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне
было совершенное раздолье, я брал партию одних против других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда
не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети
не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители
не знают, что делают. Я никак
не могу себе представить, чтоб наша передняя
была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно
не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но
не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники?
быть может, духовенство?
Он
пьет через край — когда может, потому что
не может
пить всякий день; это заметил лет пятнадцать тому назад Сенковский в «Библиотеке для чтения».
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай
не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик
не верит в свою власть,
не думает, что он
будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга
не верит в свою подчиненность и выносит насилие
не как кару божию,
не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Он
был камердинером Сенатора и моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что, думаю,
было не легко.
Я смотрел на старика: его лицо
было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он
не лгал, он
не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать
не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да
не одни ли безумные и достигают святости?
Ни Сенатор, ни отец мой
не теснили особенно дворовых, то
есть не теснили их физически. Сенатор
был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти
не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами,
не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Когда Сенатор жил с нами, общая прислуга состояла из тридцати мужчин и почти стольких же женщин; замужние, впрочем,
не несли никакой службы, они занимались своим хозяйством; на службе
были пять-шесть горничных и прачки,
не ходившие наверх. К этому следует прибавить мальчишек и девчонок, которых приучали к службе, то
есть к праздности, лени, лганью и к употреблению сивухи.
Для характеристики тогдашней жизни в России я
не думаю, чтоб
было излишним сказать несколько слов о содержании дворовых.
Сверх оклада, людям давались платья, шинели, рубашки, простыни, одеяла, полотенцы, матрацы из парусины; мальчикам,
не получавшим жалованья, отпускались деньги на нравственную и физическую чистоту, то
есть на баню и говенье.
Разумеется,
есть люди, которые живут в передней, как рыба в воде, — люди, которых душа никогда
не просыпалась, которые взошли во вкус и с своего рода художеством исполняют свою должность.