Неточные совпадения
Княгиня взбесилась, прогнала повара и, как следует русской барыне,
написала жалобу Сенатору. Сенатор ничего бы не сделал, но, как учтивый кавалер, призвал повара, разругал его и велел ему идти
к княгине просить прощения.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом, был очень противен. Через месяц мы не могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не
написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше
к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
Я
писал к Нику, несколько озабоченный тем, что он слишком любит Фиеско, что за «всяким» Фиеско стоит свой Веринна.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева, что он ни
к кому не
писал, а что если кто
к нему
писал, то за это он отвечать не может,
к тому же до него никакого письма и не доходило, Лесовский отвечал...
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел
к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я
писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии был бы понять того, что тогда
писал и что стоило вес серебра.
И вот делаются сметы, проекты, это занимает невероятно будущих гостей и хозяев. Один Николай едет
к «Яру» заказывать ужин, другой —
к Матерну за сыром и салями. Вино, разумеется, берется на Петровке у Депре, на книжке которого Огарев
написал эпиграф...
Раз весною 1834 года пришел я утром
к Вадиму, ни его не было дома, ни его братьев и сестер. Я взошел наверх в небольшую комнату его и сел
писать.
Расспросивши меня, Орлов
написал письмо
к князю Голицыну, прося его свиданья.
Вечером явился квартальный и сказал, что обер-полицмейстер велел мне на словах объявить, что в свое время я узнаю причину ареста. Далее он вытащил из кармана засаленную итальянскую грамматику и, улыбаясь, прибавил: «Так хорошо случилось, что тут и словарь есть, лексикончика не нужно». Об сдаче и разговора не было. Я хотел было снова
писать к обер-полицмейстеру, но роль миниатюрного Гемпдена в Пречистенской части показалась мне слишком смешной.
Эти вопросы были легки, но не были вопросы. В захваченных бумагах и письмах мнения были высказаны довольно просто; вопросы, собственно, могли относиться
к вещественному факту:
писал ли человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять
к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее место вашего письма?»
Разумеется, объяснять было нечего, я
писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни
к чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
На станции где-то я
написал эти два стиха, которые равно хорошо идут
к преддверию ада и
к сибирскому тракту.
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины, больной старик не сходил с постели, — мне решительно не было угла переодеться. Я
написал письмо
к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Это было варварство, и я
написал второе письмо
к графу Апраксину, прося меня немедленно отправить, говоря, что я на следующей станции могу найти приют. Граф изволили почивать, и письмо осталось до утра. Нечего было делать; я снял мокрое платье и лег на столе почтовой конторы, завернувшись в шинель «старшого», вместо подушки я взял толстую книгу и положил на нее немного белья.
Чеботарев
написал к графине.
Получив этот ответ, он немедленно
написал к графине, что согласен — но что просит ее предварительно разрешить ему следующее сомнение, с кого ему получить заплаченные деньги в том случае, если Энкиева комета, пересекая орбиту земного шара, собьет его с пути — что может случиться за полтора года до окончания срока.
В Петербурге, погибая от бедности, он сделал последний опыт защитить свою честь. Он вовсе не удался. Витберг просил об этом князя А. Н. Голицына, но князь не считал возможным поднимать снова дело и советовал Витбергу
написать пожалобнее письмо
к наследнику с просьбой о денежном вспомоществовании. Он обещался с Жуковским похлопотать и сулил рублей тысячу серебром. Витберг отказался.
«Я не стыжусь тебе признаться, —
писал мне 26 января 1838 один юноша, — что мне очень горько теперь. Помоги мне ради той жизни,
к которой призвал меня, помоги мне своим советом. Я хочу учиться, назначь мне книги, назначь что хочешь, я употреблю все силы, дай мне ход, — на тебе будет грех, если ты оттолкнешь меня».
Блудов, известный как продолжатель истории Карамзина, не написавший ни строки далее, и как сочинитель «Доклада следственной комиссии» после 14 декабря, которого было бы лучше совсем не
писать, принадлежал
к числу государственных доктринеров, явившихся в конце александровского царствования.
Это были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели
писать по-русски, были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что не имели досуга заняться серьезно современностью Все они чтили незабвенную память Н. М. Карамзина, любили Жуковского, знали на память Крылова и ездили в Москве беседовать
к И. И. Дмитриеву, в его дом на Садовой, куда и я езживал
к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев, будучи поэтом, — был министром юстиции.
Месяца за два до своей кончины, возвращаясь еще раз
к своему детству, она
писала...
«Я не помню, —
пишет она в 1837, — когда бы я свободно и от души произнесла слово „маменька“,
к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на грудь. С восьми лет чужая всем, я люблю мою мать… но мы не знаем друг друга».
Так оканчивалось мое первое письмо
к NataLie. И замечательно, что, испуганный словом «сердца», я его не
написал, а
написал в конце письма «Твой брат».
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот я
пишу: «Я сделаю тебе странный вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, — одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею
к тебе, — одна дружба?Я не верю».
Когда я
писал ее, Р. не собиралась в Москву, и один человек, догадывавшийся о том, что что-то было между мной и Р., был «вечный немец»
К. И. Зонненберг.
«Не знаю, —
пишет она, — можно ли выдумать еще что-нибудь
к моему угнетению, неужели у них станет настолько ума?
— Понимаю, понимаю, — сказал он, когда я кончил. — Ну, дайте-ка я
напишу от себя письмо
к княгине.
Вечером я
написал письмо
к моему отцу.
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы думаете, что я ограничусь одним письмом, — вот вам и другое. Чрезвычайно приятно
писать к особам, с которыми есть сочувствие, их так мало, так мало, что и десть бумаги не изведешь в год.
Сейчас
написал я
к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты была последней из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Иене, друг Гельдерлина, который спас под полой свою «Феноменологию», когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела ни
к индийскому квиетизму, ни
к оправданию существующих гражданских форм, ни
к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций о философии религии, а
писал гениальные вещи, вроде статьи «О палаче и о смертной казни», напечатанной в Розенкранцевой биографии.
В последний раз я видел его в Париже осенью 1847 года, он был очень плох, боялся громко говорить, и лишь минутами воскресала прежняя энергия и ярко светилась своим догорающим огнем. В такую минуту
написал он свое письмо
к Гоголю.
Граф Строганов, попечитель,
писал брату, и мне следовало явиться
к нему.
Поль-Луи Курье уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми. «Любезнейший палач, —
пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите, приняв на себя труд, если вас это не обеспокоит, отрубить завтра утром голову такому-то». И палач торопится отвечать, что «он считает себя счастливым, что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый
к его услугам — палач». А тот — третий, остается преданным без головы.
— Я так мало придаю важности делу, что совсем не считаю нужным скрывать, что я
писал об этом, и прибавлю,
к кому —
к моему отцу.
Но виновный был нужен для мести нежного старика, он бросил дела всей империи и прискакал в Грузино. Середь пыток и крови, середь стона и предсмертных криков Аракчеев, повязанный окровавленным платком, снятым с трупа наложницы,
писал к Александру чувствительные письма, и Александр отвечал ему: «Приезжай отдохнуть на груди твоего друга от твоего несчастия». Должно быть, баронет Виллие был прав, что у императора перед смертью вода разлилась в мозгу.
— Болен, — отвечал я, встал, раскланялся и уехал. В тот же день
написал я рапорт о моей болезни, и с тех пор нога моя не была в губернском правлении. Потом я подал в отставку «за болезнию». Отставку мне сенат дал, присовокупив
к ней чин надворного советника; но Бенкендорф с тем вместе сообщил губернатору что мне запрещен въезд в столицы и велено жить в Новгороде.
«…Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, — и как бы ни вынырнуть, лишь бы вынырнуть.
Писал к Дубельту (просил его, чтоб он выхлопотал мне право переехать в Москву).
Написавши такое письмо, я делаюсь болен, on se sent flétri. [чувствуешь себя запятнанным (фр.).] Вероятно, это чувство, которое испытывают публичные женщины, продаваясь первые раза за деньги…»
К полудню приехали становой и писарь, с ними явился и наш сельский священник, горький пьяница и старый старик. Они освидетельствовали тело, взяли допросы и сели в зале
писать. Поп, ничего не писавший и ничего не читавший, надел на нос большие серебряные очки и сидел молча, вздыхая, зевая и крестя рот, потом вдруг обратился
к старосте и, сделавши движение, как будто нестерпимо болит поясница, спросил его...
Не одни железные цепи перетирают жизнь; Чаадаев в единственном письме, которое он мне
писал за границу (20 июля 1851), говорит о том, что он гибнет, слабеет и быстрыми шагами приближается
к концу — «не от того угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого».
Его занесло снегом… надобно просить новый,
писать в Ригу, может, ехать самому; а тут сделают доклад, догадаются, что я
к минеральным водам еду в январе.
Я ехал на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы,
написал проклятие — мой «Эпилог
к 1849».
Прочитав бумаги, которые привез Орсини, я
написал к Маццини следующее письмо...
— Я не могу, — сказал он, — вступать… я понимаю затруднительное положение, с другой стороны — милосердие! — Я посмотрел на него, он опять покраснел. — Сверх того, зачем же вам отрезывать себе все пути? Вы
напишите мне, что вы очень больны, я отошлю
к графу.
— Позвольте, — говорил самый кроткий консул из всех, бывших после Юния Брута и Калпурния Бестии, — вы письмо это
напишите не ко мне, а
к графу Орлову, я же только сообщу его канцлеру.
Это было уже слишком, и я
написал следующее письмо
к президенту Цюрихского кантона...
Я снова
писал к г. Шултгесу о получении денег и могу вас смело уверить, что ни моя мать, ни я, ни подозрительный ребенок не имеем ни малейшего желания, после всех полицейских неприятностей, возвращаться в Цюрих. С этой стороны нет ни тени опасности.
С раннего утра сидел Фогт за микроскопом, наблюдал, рисовал,
писал, читал и часов в пять бросался, иногда со мной, в море (плавал он как рыба); потом он приходил
к нам обедать и, вечно веселый, был готов на ученый спор и на всякие пустяки, пел за фортепьяно уморительные песни или рассказывал детям сказки с таким мастерством, что они, не вставая, слушали его целые часы.
Я пошел
к интенданту (из иезуитов) и, заметив ему, что это совершеннейшая роскошь высылать человека, который сам едет и у которого визированный пасс в кармане, — спросил его, в чем дело? Он уверял, что сам так же удивлен, как я, что мера взята министром внутренних дел, даже без предварительного сношения с ним. При этом он был до того учтив, что у меня не осталось никакого сомнения, что все это напакостил он. Я
написал разговор мой с ним известному депутату оппозиции Лоренцо Валерио и уехал в Париж.
Вот что он
писал мне 29 августа 1849 года в Женеву: «Итак, дело решено: под моей общей дирекцией вы имеете участие в издании журнала, ваши статьи должны быть принимаемы без всякого контроля, кроме того,
к которому редакцию обязывает уважение
к своим мнениям и страх судебной ответственности.