Неточные совпадения
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора
ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все
с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе
ехать, то тот не готов, то другой.
Освобождая его, Аракчеев велел немедленно
ехать из Петербурга, не видавшись ни
с кем, кроме старшего брата, которому разрешено было проститься.
Гуляя, встретили мы его за Тверской заставой; он тихо
ехал верхом
с двумя-тремя генералами, возвращаясь
с Ходынки, где были маневры.
«
Едем мы нынешний год в Васильевское или нет?» Вопрос этот сильно занимал меня
с весны.
Лошадей приводили, я
с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали
с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (
ехать всего было около восьмидесяти верст!).
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни
с большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
Огарев сам свез деньги в казармы, и это сошло
с рук. Но молодые люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник
ехал в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
Накануне он
с утра
поехал с Полежаевым, который тогда был
с своим полком в Москве, — делать покупки, накупил чашек и даже самовар, разных ненужных вещей и, наконец, вина и съестных припасов, то есть пастетов, фаршированных индеек и прочего.
Ехавши от Орлова домой мимо обер-полицмейстерского дома, мне пришло в голову попросить у него открыто дозволение повидаться
с Огаревым.
В частном доме не было для меня особой комнаты. Полицмейстер велел до утра посадить меня в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла и, устало зевая, бормотал: «Проклятая служба; на скачке был
с трех часов да вот
с вами провозился до утра, — небось уж четвертый час, а завтра в девять часов
с рапортом
ехать».
Ехали мы,
ехали часа полтора, наконец проехали Симонов монастырь и остановились у тяжелых каменных ворот, перед которыми ходили два жандарма
с карабинами. Это был Крутицкий монастырь, превращенный в жандармские казармы.
Вечером Скарятка вдруг вспомнил, что это день его именин, рассказал историю, как он выгодно продал лошадь, и пригласил студентов к себе, обещая дюжину шампанского. Все
поехали. Шампанское явилось, и хозяин, покачиваясь, предложил еще раз спеть песню Соколовского. Середь пения отворилась дверь, и взошел Цынский
с полицией. Все это было грубо, глупо, неловко и притом неудачно.
Мы
ехали, не останавливаясь; жандарму велено было делать не менее двухсот верст в сутки. Это было бы сносно, но только не в начале апреля. Дорога местами была покрыта льдом, местами водой и грязью; притом, подвигаясь к Сибири, она становилась хуже и хуже
с каждой станцией.
Он сначала сильно намылил голову исправнику за дорогу, по которой вчера
ехал. Исправник стоял
с несколько опущенной, в знак уважения и покорности, головою и ко всему прибавлял, как это встарь делывали слуги: «Слушаю, ваше превосходительство».
Между тем Долгорукий, довольный тем, что ловко подшутил над приятелями,
ехал торжественно в Верхотурье. Третья повозка везла целый курятник, — курятник, едущий на почтовых! По дороге он увез
с нескольких станций приходные книги, перемешал их, поправил в них цифры и чуть не свел
с ума почтовое ведомство, которое и
с книгами не всегда ловко сводило концы
с концами.
Губернатор Рыхлевский
ехал из собрания; в то время как его карета двинулась, какой-то кучер
с небольшими санками, зазевавшись, попал между постромок двух коренных и двух передних лошадей. Из этого вышла минутная конфузия, не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На другой день губернатор спросил полицмейстера, знает ли он, чей кучер въехал ему в постромки и что его следует постращать.
Землемер ли
едет с поручением через вотскую деревню, он непременно в ней останавливается, берет
с телеги астролябию, вбивает шест, протягивает цепи.
Года через два-три исправник или становой отправляются
с попом по деревням ревизовать, кто из вотяков говел, кто нет и почему нет. Их теснят, сажают в тюрьму, секут, заставляют платить требы; а главное, поп и исправник ищут какое-нибудь доказательство, что вотяки не оставили своих прежних обрядов. Тут духовный сыщик и земский миссионер подымают бурю, берут огромный окуп, делают «черная дня», потом уезжают, оставляя все по-старому, чтоб иметь случай через год-другой снова
поехать с розгами и крестом.
Исправник взял
с собой команду и
поехал осаждать черемисов словом божиим. Несколько деревень были окрещены. Апостол Курбановский отслужил молебствие и отправился смиренно получать камилавку. Апостолу татарину правительство прислало Владимирский крест за распространение христианства!
Когда живой мертвец увидел, что ему приходится в другой раз умирать, и не
с приказу, а
с голоду, тогда он
поехал в Петербург и подал Павлу просьбу.
Мы
поехали, воздух был полон электричества, неприятно тяжел и тепел. Синяя туча, опускавшаяся серыми клочьями до земли, медленно тащилась ими по полям, — и вдруг зигзаг молнии прорезал ее своими уступами вкось — ударил гром, и дождь полился ливнем. Мы были верстах в десяти от Рогожской заставы, да еще Москвой приходилось
с час
ехать до Девичьего поля. Мы приехали к Астраковым, где меня должен был ожидать Кетчер, решительно без сухой нитки на теле.
Кетчер должен был
ехать за заставу
с Natalie, Астраков — воротиться, чтобы сказать мне, все ли успешно и что делать.
Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его
ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли
ехать в другой день, говорил о головной боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя
с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
Красов, окончив курс, как-то
поехал в какую-то губернию к помещику на кондицию, но жизнь
с патриархальным плантатором так его испугала, что он пришел пешком назад в Москву,
с котомкой за спиной, зимою в обозе чьих-то крестьян.
С этим эпиграфом к петербургской жизни сел я в дилижанс первоначального заведения, то есть имеющего все недостатки, последовательно устраненные другими, и
поехал.
На другой день
поехал я к чиновнику, занимавшемуся прежде делами моего отца; он был из малороссиян, говорил
с вопиющим акцентом по-русски, вовсе не слушая, о чем речь, всему удивлялся, закрывая глаза и как-то по-мышиному приподнимая пухленькие лапки…
— Не беспокойтесь, у меня внизу сани, я
с вами
поеду. «Дело скверное», — подумал я, и сердце сильно сжалось. Я взошел в спальню. Жена моя сидела
с малюткой, который только что стал оправляться после долгой болезни.
— Итак, на том и останется, что я должен
ехать в Вятку,
с больной женой,
с больным ребенком, по делу, о котором вы говорите, что оно не важно?..
— Вот видите, ваше несчастие, что докладная записка была подана и что многих обстоятельств не было на виду.
Ехать вам надобно, этого поправить нельзя, но я полагаю, что Вятку можно заменить другим городом. Я переговорю
с графом, он еще сегодня
едет во дворец. Все, что возможно сделать для облегчения, мы постараемся сделать; граф — человек ангельской доброты.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я
ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее
с моим отцом шла
с незапамятных времен; он познакомился
с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать тому назад.
Потолковавши в этом роде
с полчаса, я встал, чтоб
ехать.
Когда Павел
ехал короноваться в Москву, он велел позвать к себе старика — вероятно,
с целью обратить его.
Она у нас прожила год. Время под конец нашей жизни в Новгороде было тревожно — я досадовал на ссылку и со дня на день ждал в каком-то раздраженье разрешения
ехать в Москву. Тут я только заметил, что горничная очень хороша собой… Она догадалась!.. и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни
с одной стороны его не избегают.
Сколько есть на свете барышень, добрых и чувствительных, готовых плакать о зябнущем щенке, отдать нищему последние деньги, готовых
ехать в трескучий мороз на томболу [лотерею (от ит. tombola).] в пользу разоренных в Сибири, на концерт, дающийся для погорелых в Абиссинии, и которые, прося маменьку еще остаться на кадриль, ни разу не подумали о том, как малютка-форейтор мерзнет на ночном морозе, сидя верхом
с застывающей кровью в жилах.
— Все в исправности, извольте отправляться в таможню. Я сел,
еду… только все кажется — за нами погоня. Оглядываюсь — казак
с пикой трях-трях…
Кто может совлечь
с себя старого европейского Адама и переродиться в нового Ионатана, тот пусть
едет с первым пароходом куда-нибудь в Висконсин или Канзас — там, наверно, ему будет лучше, чем в европейском разложении.
— Неужели, — сказал я ему, — когда вы шли сюда, вы могли хоть одну секунду предполагать, что я
поеду? Забудьте, что вы консул, и рассудите сами. Именье мое секвестровано, капитал моей матери был задержан, и все это не спрашивая меня, хочу ли я возвратиться. Могу ли же я после этого
ехать, не сойдя
с ума?
С целью изучения морских зоофитов он
поехал в Ниццу в 1850.
Я пошел к интенданту (из иезуитов) и, заметив ему, что это совершеннейшая роскошь высылать человека, который сам
едет и у которого визированный пасс в кармане, — спросил его, в чем дело? Он уверял, что сам так же удивлен, как я, что мера взята министром внутренних дел, даже без предварительного сношения
с ним. При этом он был до того учтив, что у меня не осталось никакого сомнения, что все это напакостил он. Я написал разговор мой
с ним известному депутату оппозиции Лоренцо Валерио и уехал в Париж.
Зато на другой день, когда я часов в шесть утра отворил окно, Англия напомнила о себе: вместо моря и неба, земли и дали была одна сплошная масса неровного серого цвета, из которой лился частый, мелкий дождь,
с той британской настойчивостью, которая вперед говорит: «Если ты думаешь, что я перестану, ты ошибаешься, я не перестану». В семь часов
поехал я под этой душей в Брук Гауз.
— Я должен вам покаяться, что я поторопился к вам приехать не без цели, — сказал я, наконец, ему, — я боялся, что атмосфера, которой вы окружены, слишком английская, то есть туманная, для того, чтоб ясно видеть закулисную механику одной пьесы, которая
с успехом разыгрывается теперь в парламенте… чем вы дальше
поедете, тем гуще будет туман. Хотите вы меня выслушать?
На пароходе я встретил радикального публициста Голиока; он виделся
с Гарибальди позже меня; Гарибальди через него приглашал Маццини; он ему уже телеграфировал, чтоб он
ехал в Соутамтон, где Голиок намерен был его ждать
с Менотти Гарибальди и его братом. Голиоку очень хотелось доставить еще в тот же вечер два письма в Лондон (по почте они прийти не могли до утра). Я предложил мои услуги.
В одиннадцать часов вечера приехал я в Лондон, заказал в York Hotel'e, возле Ватерлооской станции, комнату и
поехал с письмами, удивляясь тому, что дождь все еще не успел перестать.
В субботу утром я
поехал к Гарибальди и, не застав его дома, остался
с Саффи, Гверцони и другими его ждать. Когда он возвратился, толпа посетителей, дожидавшихся в сенях и коридоре, бросилась на него; один храбрый бритт вырвал у него палку, всунул ему в руку другую и
с каким-то азартом повторял...
Ледрю-Роллен,
с большой вежливостию ко мне, отказался от приглашения. Он говорил, что душевно был бы рад опять встретиться
с Гарибальди и, разумеется, готов бы был
ехать ко мне, но что он, как представитель Французской республики, как пострадавший за Рим (13 июня 1849 года), не может Гарибальди видеть в первый раз иначе, как у себя.
Когда я взошел в комнату Гарибальди, его в ней не было. А ярый итальянец уже
с отчаянием проповедовал о совершенной невозможности
ехать в Теддингтон.
С ним-то в воскресенье вечером, 17 апреля, явились заговорщики в Стаффорд Гауз и возле комнаты, где Гарибальди спокойно сидел, не зная ни того, что он так болен, ни того, что он
едет, ел виноград, — сговаривались, что делать.
…На другой день я
поехал в Стаффорд Гауз и узнал, что Гарибальди переехал в Сили, 26, Prince's Gate, возле Кензинтонского сада. Я отправился в Prince's Gate; говорить
с Гарибальди не было никакой возможности, его не спускали
с глаз; человек двадцать гостей ходило, сидело, молчало, говорило в зале, в кабинете.
— Я покоряюсь необходимостям (je me plie aux necessites). Он куда-то
ехал; я оставил его и пошел вниз, там застал я Саффи, Гверцони, Мордини, Ричардсона, все были вне себя от отъезда Гарибальди. Взошла m-me Сили и за ней пожилая, худенькая, подвижная француженка, которая адресовалась
с чрезвычайным красноречием к хозяйке дома, говоря о счастье познакомиться
с такой personne distinguee. [выдающейся личностью (фр.).] M-me Сили обратилась к Стансфильду, прося его перевести, в чем дело. Француженка продолжала...
Гарибальди после приема собирался
ехать на свидание
с дюком Вольским в Стаффорд Гауз.