Неточные совпадения
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что
это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
После всей
этой комедии отец мой попросил у него пропуск для выезда из Москвы.
Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал
после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я
этого не понимал.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал
этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец
после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
После смерти Сенатора мой отец дал ему тотчас отпускную;
это было поздно и значило сбыть его с рук; он так и пропал.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и
после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на
этом останавливался, потому что
этого было достаточно для моего чтения.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько
это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки
после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и
это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже
это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я
этого не назову,
это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись
после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
После 14 декабря он два раза осведомился, замешан
этот офицер или нет.
Это «житие» не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева,
после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата и помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков в Сибири — без помощи, без прав, без отца и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволения взять детей к себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул другую просьбу, он ходатайствовал о возвращении им имени отца; удалось и
это.
Запущенный барский дом стоял на большой дороге, окруженной плоскими безотрадными полями; но мне и
эта пыльная даль очень нравилась
после городской тесноты.
После приема мерзлой живности отец мой, — и тут самая замечательная черта в том, что
эта шутка повторялась ежегодно, — призывал повара Спиридона и отправлял его в Охотный ряд и на Смоленский рынок узнать цены.
Для служащих были особые курсы
после обеда, чрезвычайно ограниченные и дававшие право на так называемые «комитетские экзамены». Все лентяи с деньгами, баричи, ничему не учившиеся, все, что не хотело служить в военной службе и торопилось получить чин асессора, держало комитетские экзамены;
это было нечто вроде золотых приисков, уступленных старым профессорам, дававшим privatissime [самым частным образом (лат.).] по двадцати рублей за урок.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний раз он виделся с моим отцом
после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг
после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику
эту выходку.
Перед окончанием моего курса Химик уехал в Петербург, и я не видался с ним до возвращения из Вятки. Несколько месяцев
после моей женитьбы я ездил полутайком на несколько дней в подмосковную, где тогда жил мой отец. Цель
этой поездки состояла в окончательном примирении с ним, он все еще сердился на меня за мой брак.
Итак, первые ночи, которые я не спал в родительском доме, были проведены в карцере. Вскоре мне приходилось испытать другую тюрьму, и там я просидел не восемь дней, а девять месяцев,
после которых поехал не домой, а в ссылку. Но до
этого далеко.
С
этого времени я в аудитории пользовался величайшей симпатией. Сперва я слыл за хорошего студента;
после маловской истории сделался, как известная гоголевская дама, хороший студент во всех отношениях.
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не выпускает меча из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все
это пришло поздно —
это эполеты Полежаева,
это прощение Кольрейфа, сделанное не русским царем, а русскою жизнию.
После декабристов все попытки основывать общества не удавались действительно; бедность сил, неясность целей указывали на необходимость другой работы — предварительной, внутренней. Все
это так.
После того, как я писал
это, я узнал, что Сунгуров умер в Нерчинске.
Год, проведенный нами
после курса, торжественно заключил первую юность.
Это был продолжающийся пир дружбы, обмена идей, вдохновенья, разгула…
Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода,
этого еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно соглашенного лицемерия, а люди
эти обличили его. Их обвиняли в отступничестве от христианства, а они указали над головой судьи завешенную икону
после революции 1830 года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а они спросили у судьи, целомудренно ли он живет?
Осенью 1826 года Николай, повесив Пестеля, Муравьева и их друзей, праздновал в Москве свою коронацию. Для других
эти торжества бывают поводом амнистий и прощений; Николай, отпраздновавши свою апотеозу, снова пошел «разить врагов отечества», как Робеспьер
после своего Fête-Dieu. [праздника господня (фр.).]
После его смерти издали его сочинения и при них хотели приложить его портрет в солдатской шинели. Цензура нашла
это неприличным, бедный страдалец представлен в офицерских эполетах — он был произведен в больнице.
После падения Франции я не раз встречал людей
этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтиться в четырех стенах кабинета или в семейной жизни. Они не умеют быть одни; в одиночестве на них нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с последними друзьями, видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть все
эти несуществующие козни.
— Тут нет места хотеть или не хотеть, — отвечал он, — только я сомневаюсь, чтоб Орлов мог много сделать;
после обеда пройдите в кабинет, я его приведу к вам. Так вот, — прибавил он, помолчав, — и ваш черед пришел;
этот омут всех утянет.
Я сел на место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую на столе, — билет на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял другую — полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем статью, в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три дня
после ареста узнать причину оного и быть выпущен».
Эту статью я себе заметил.
Взошел какой-то чиновник; толстяк обратился к нему как начальник и, кончив свои приказания, вышел вон, ласково кивнув головой и приложив палец к губам. Я никогда
после не встречал
этого господина и не знаю, кто он; но искренность его совета я испытал.
Дня через три
после приезда государя, поздно вечером — все
эти вещи делаются в темноте, чтоб не беспокоить публику, — пришел ко мне полицейский офицер с приказом собрать вещи и отправляться с ним.
После такой закуски он закуривал большую трубку на крошечном чубучке, табак у него был крепости невероятной, он его сам крошил и вследствие
этого остроумно называл «санкраше».
Наконец нас собрали всех двадцатого марта к князю Голицыну для слушания приговора.
Это был праздникам праздник. Тут мы увиделись в первый раз
после ареста.
Надоело мне дожидаться их в нечистой комнате станционного смотрителя. Я вышел за ворота и стал ходить перед домом.
Это была первая прогулка без солдата
после девятимесячного заключения.
Это было так смешно
после нашей встречи, что я пошел к городничему, и ел его балык и его икру, и пил его водку и мадеру.
Он до того разлюбезничался, что рассказал мне все свои семейные дела, даже семилетнюю болезнь жены.
После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо и дал мне прочесть «стихотворение» его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе. Одолжив меня такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к вопросу, косвенно поставленному, о моем деле. На
этот раз я долею удовлетворил городничего.
Это было невозможно; думая остаться несколько времени в Перми, я накупил всякой всячины, надобно было продать хоть за полцены,
После разных уклончивых ответов губернатор разрешил мне остаться двое суток, взяв слово, что я не буду искать случая увидеться с другим сосланным.
Я догадывался, каков должен был быть
этот взгляд; рассказывая мне года через три
после события
эту историю, глаза Цехановича горели, и жилы налились у него на лбу и на перекошенной шее его.
Человек
этот, умный и очень нервный, вскоре
после курса как-то несчастно женился, потом был занесен в Екатеринбург и, без всякой опытности, затерт в болото провинциальной жизни.
— Вам
это ни копейки не стоит, — отвечал доктор, — за кого я вас принимаю, а дело в том, что я шестой год веду книжку, и ни один человек еще не заплатил в срок, да никто почти и
после срока не платил.
При
этом он мне рассказал происшествие, истинность которого я имел случай
после поверить по документам в канцелярии министра внутренних дел.
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837 году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать.
После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня и с военным простодушием сказал мне на ухо: «Да зачем же вы, русский?!» Я не отвечал ни слова, но замечание
это сильно запало мне в грудь. Я понял, что
этому поколению нельзя было освободить Польшу.
Быть может, когда-нибудь другой художник,
после смерти страдальца, стряхнет пыль с
этих листов и с благочестием издаст
этот архитектурный мартиролог, за которым прошла и изныла сильная жизнь, мгновенно освещенная ярким светом и затертая, раздавленная потом, попавшись между царем-фельдфебелем, крепостными сенаторами и министрами-писцами.
Но такие обвинения легко поддерживать, сидя у себя в комнате. Он именно потому и принял, что был молод, неопытен, артист; он принял потому, что
после принятия его проекта ему казалось все легко; он принял потому, что сам царь предлагал ему, ободрял его, поддерживал. У кого не закружилась бы голова?.. Где
эти трезвые люди, умеренные, воздержные? Да если и есть, то они не делают колоссальных проектов и не заставляют «говорить каменья»!
Надобно при
этом вспомнить, что
после смены Тюфяева чиновники, видя мои довольно хорошие отношения с новым губернатором, начинали меня побаиваться.
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать.
Это был первый человек из наших, из прежней жизни, которого я встретил
после тюрьмы и ссылки. Я не мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости к Москве, к дому, к друзьям, он три дня тому назад всех видел, ото всех привез поклоны… Стало, не так-то далеко!
Со всем тем княгиня, в сущности,
после смерти мужа и дочерей скучала и бывала рада, когда старая француженка, бывшая гувернанткой при ее дочерях, приезжала к ней погостить недели на две или когда ее племянница из Корчевы навещала ее. Но все
это было мимоходом, изредка, а скучное с глазу на глаз с компаньонкой не наполняло промежутков.
Это были большей частию книги, вышедшие
после 1830 года.
Витберг, обремененный огромной семьей, задавленный бедностью, не задумался ни на минуту и предложил Р. переехать с детьми к нему, на другой или третий день
после приезда в Вятку его жены. У него Р. была спасена, такова была нравственная сила
этого сосланного. Его непреклонной воли, его благородного вида, его смелой речи, его презрительной улыбки боялся сам вятский Шемяка.
Вещи, которые были для нас святыней, которые лечили наше тело и душу, с которыми мы беседовали и которые нам заменяли несколько друг друга в разлуке; все
эти орудия, которыми мы оборонялись от людей, от ударов рока, от самих себя, что будут они
после нас?
Однако как ни скрывали и ни маскировали дела, полковник не мог не увидеть решительного отвращения невесты; он стал реже ездить, сказался больным, заикнулся даже о прибавке приданого,
это очень рассердило, но княгиня прошла и через
это унижение, она давала еще свою подмосковную.
Этой уступки, кажется, и он не ждал, потому что
после нее он совсем скрылся.