Неточные совпадения
Что
же тут удивительного, что, пробыв шесть дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, — человек дико вырывается в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и в полчаса напивается пьян, тем больше, что его изнурение не много может вынести.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и
тут, по крайней мере, не было мне помехи. Я любил чтение столько
же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого было достаточно для моего чтения.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько
же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки,
тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того
же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
И вот мы опять едем тем
же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а
тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю;
тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином в то самое время, как в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему
же продавали его собственный овес.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой
же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
Кто хочет знать, как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть тот прочтет описание Гейне, услышавшего на Гельголанде, что «великий языческий Пан умер».
Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет был так
же увлечен, так
же одушевлен до ребячества, как мы — восемнадцати.
— Я здешний городничий, — ответил незнакомец голосом, в котором звучало глубокое сознание высоты такого общественного положения. — Прошу покорно, я с часу на час жду товарища министра, — а
тут политические арестанты по улицам прогуливаются. Да что
же это за осел жандарм!
Крестьянин подъехал на небольшой комяге с женой, спросил нас, в чем дело, и, заметив: «Ну, что
же? Ну, заткнуть дыру, да, благословясь, и в путь. Что
тут киснуть? Ты вот для того что татарин, так ничего и не умеешь сделать», — взошел на дощаник.
— Чего ж я могу сделать
тут? Экая причина! И зачем
же это прямо в глаз?
Но откуда
же было взять сто тысяч? Казенное добро, говорят, ни на огне не горит, ни в воде не тонет, — оно только крадется, могли бы мы прибавить. Чего
тут задумываться — сейчас генерал-адъютанта на почтовых в Москву разбирать дело.
Потом он позвал денщика, гусара
же, и велел ему ни под каким предлогом никого не пускать в эту комнату. Я снова очутился под охраной солдата, с той разницей, что в Крутицах жандарм меня караулил от всего мира, а
тут гусар караулил весь мир от меня.
…В заключение еще слово. Если он тебя любит, что
же тут мудреного? что
же бы он был, если б не любил, видя тень внимания? Но я умоляю тебя, не говори ему о своей любви — долго, долго.
— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а
тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего
же в странах, больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, — не обижаются словами?
— Помилуйте, — сказал я, — какое
тут сознание, об этой истории говорил весь город, говорили в канцелярии министра внутренних дел, в лавках. Что
же тут удивительного, что и я говорил об этом происшествии?
Борьба насмерть шла внутри ее, и
тут, как прежде, как после, я удивлялся. Она ни разу не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину, по которому она могла бы догадаться, что Natalie знала о бывшем, — упрек был для меня. Мирно и тихо оставила она наш дом. Natalie ее отпустила с такою кротостью, что простая женщина, рыдая, на коленях перед ней сама рассказала ей, что было, и все
же наивное дитя народа просила прощенья.
Что
же тут удивительного, если на призыв отца Иоанна дух святой, как в песне Беранже, не сойдет —
Но не надобно ошибаться; все это далеко за пределом государства; московский период так
же мало поможет
тут, как петербургский; он
же никогда и не был лучше его.
Я ему заметил, что в Кенигсберге я спрашивал и мне сказали, что места останутся, кондуктор ссылался на снег и на необходимость взять дилижанс на полозьях; против этого нечего было сказать. Мы начали перегружаться с детьми и с пожитками ночью, в мокром снегу. На следующей станции та
же история, и кондуктор уже не давал себе труда объяснять перемену экипажа. Так мы проехали с полдороги,
тут он объявил нам очень просто, что «нам дадут только пять мест».
Я с ранних лет должен был бороться с воззрением всего, окружавшего меня, я делал оппозицию в детской, потому что старшие наши, наши деды были не Фоллены, а помещики и сенаторы. Выходя из нее, я с той
же запальчивостью бросился в другой бой и, только что кончил университетский курс, был уже в тюрьме, потом в ссылке. Наука на этом переломилась,
тут представилось иное изучение — изучение мира несчастного, с одной стороны, грязного — с другой.
— Да помилуйте, где
же тут может быть сомнение… Отправляйтесь в Ниццу, отправляйтесь в Геную, оставайтесь здесь — только без малейшей rancune, [злопамятство (фр.).] мы очень рады… это все наделал интендант… видите, мы еще ученики, не привыкли к законности, к конституционному порядку. Если бы вы сделали что-нибудь противное законам, на то есть суд, вам нечего тогда было бы пенять на несправедливость, не правда ли?
Учитель говорил не по-швейцарски, а по-немецки, да и не просто, а по образцам из нарочито известных ораторов и писателей: он помянул и о Вильгельме Телле, и о Карле Смелом (как
тут поступила бы австрийско-александринская театральная ценсура — разве назвала бы Вильгельма Смелым, а Карла — Теллем?) и при этом не забыл не столько новое, сколько выразительное сравнение неволи с позлащенной клеткой, из которой птица все
же рвется...
Тут староста уж пошел извиняться в дурном приеме, говоря, что во всем виноват канцлер, что ему следовало бы дать знать дня за два, тогда бы все было иное, можно бы достать и музыку, а главное, — что тогда встретили бы меня и проводили ружейным залпом. Я чуть не сказал ему a la Louis-Philippe: «Помилуйте… да что
же случилось? Одним крестьянином только больше в Шателе!»