Неточные совпадения
В Лондоне не было
ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и
ни одного слова о том, о
чем хотелось поговорить.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда
ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит,
что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
— Я сделал
что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает
ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, — будет им война.
— В крыше для моего семейства, пока я здесь, больше
ни в
чем.
Отец мой просил, если возможно, доставить нас в его ярославское имение, но заметил притом,
что у него с собою нет
ни копейки денег.
Моя мать не говорила тогда
ни слова по-русски, она только поняла,
что речь шла о Павле Ивановиче; она не знала,
что думать, ей приходило в голову,
что его убили или
что его хотят убить, и потом ее.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем,
ни Сенатор,
ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Не было мне
ни поощрений,
ни рассеяний; отец мой был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только лет до десяти; товарищей не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками,
что было строго запрещено.
Ни Сенатор,
ни отец мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался,
что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал
ни взгляда,
ни слова,
ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Я уверен,
что моему отцу
ни разу не приходило в голову, какую жизнь он заставляет меня вести, иначе он не отказывал бы мне в самых невинных желаниях, в самых естественных просьбах.
Николай велел ей объяснить положение жен, не изменивших мужьям, сосланным в каторжную работу, присовокупляя,
что он ее не держит, но
что она должна знать,
что если жены, идущие из верности с своими мужьями, заслуживают некоторого снисхождения, то она не имеет на это
ни малейшего права, сознательно вступая в брак с преступником.
Из этого не следует, чтобы худенькие плечи Карла Ивановича когда-нибудь прикрывались погоном или эполетами, — но природа так устроила немца,
что если он не доходит до неряшества и sans-gene [бесцеремонности (фр.).] филологией или теологией, то, какой бы он
ни был статский, все-таки он военный.
А покамест в скучном досуге, на который меня осудили события, не находя в себе
ни сил,
ни свежести на новый труд, записываю я наши воспоминания. Много того,
что нас так тесно соединяло, осело в этих листах, я их дарю тебе. Для тебя они имеют двойной смысл — смысл надгробных памятников, на которых мы встречаем знакомые имена. [Писано в 1853 году. (Прим. А. И. Герцена.)]
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому же кругу; но ему
ни его нрав,
ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более
что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Как
ни проста, кажется, была должность Карла Ивановича, но отец мой умел ей придать столько горечи,
что мой бедный ревелец, привыкнувший ко всем бедствиям, которые могут обрушиться на голову человека без денег, без ума, маленького роста, рябого и немца, не мог постоянно выносить ее.
После Карла Ивановича являлся повар;
что б он
ни купил и
что б
ни написал, отец мой находил чрезмерно дорогим.
Разумеется, мой отец не ставил его
ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу
чего он заставлял его смеяться до того,
что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Я вступил в физико-математическое отделение, несмотря на то
что никогда не имел
ни большой способности,
ни большой любви к математике.
О сыне носились странные слухи: говорили,
что он был нелюдим,
ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
Химик года через два продал свой дом, и мне опять случалось бывать в нем на вечерах у Свербеева, спорить там о панславизме и сердиться на Хомякова, который никогда
ни на
что не сердился.
Он не был
ни консерватор,
ни отсталый человек, он просто не верил в людей, то есть верил,
что эгоизм — исключительное начало всех действий, и находил,
что его сдерживает только безумие одних и невежество других.
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным. Он с тем пренебрежением, с которым мой отец сложил «Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «Сами выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом,
что их
ни найти,
ни понять нельзя». Это был мой отец в другом издании, в ином веке и иначе воспитанный.
Семейную жизнь он не любил, говорил с ужасом о браке и наивно признавался,
что он пережил тридцать лет, не любя
ни одной женщины.
Мудрые правила — со всеми быть учтивым и
ни с кем близким, никому не доверяться — столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль,
что здесь совершатся наши мечты,
что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены,
что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и
что мы будем в ней.
Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все,
что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я не помню
ни одного доноса из аудитории,
ни одного предательства.
Пока я придумывал, с
чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но
ни слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому
что я у них в фаворе.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева,
что он
ни к кому не писал, а
что если кто к нему писал, то за это он отвечать не может, к тому же до него никакого письма и не доходило, Лесовский отвечал...
Иная восторженность лучше всяких нравоучений хранит от истинных падений. Я помню юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через край; я не помню
ни одной безнравственной истории в нашем кругу, ничего такого, отчего человек серьезно должен был краснеть,
что старался бы забыть, скрыть. Все делалось открыто, открыто редко делается дурное. Половина, больше половины сердца была не туда направлена, где праздная страстность и болезненный эгоизм сосредоточиваются на нечистых помыслах и троят пороки.
Мы с Огаревым не принадлежали
ни к тем,
ни к другим. Мы слишком сжились с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную революцию была потрясена, но мы искали чего-то другого,
чего не могли найти
ни в несторовской летописи,
ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга.
Волнение Полежаева было так сильно,
что он не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и
ни одного не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного взгляда.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий,
что на новые недостает сил. Смотрите, вы
ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
— Ведь вот я вам говорил, всегда говорил, до
чего это доведет… да, да, этого надобно было ждать, прошу покорно, —
ни телом,
ни душой не виноват, а и меня, пожалуй, посадят; эдак шутить нельзя, я знаю,
что такое казематы.
Чтоб знать,
что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет
ни в какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд?
Сколько я
ни просил жандарма, он печку все-таки закрыл. Мне становилось не по себе, в голове кружилось, я хотел встать и постучать солдату; действительно встал, но этим и оканчивается все,
что я помню…
Этот анекдот, которого верность не подлежит
ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как же ему не пришло в голову,
что если человек, которому он не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого не сделал, а велел нас строже содержать.
Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии
ни к
чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил,
что я не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и
что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
Другой порядок вопросов был запутаннее. В них употреблялись разные полицейские уловки и следственные шалости, чтобы сбить, запутать, натянуть противуречие. Тут делались намеки на показания других и разные нравственные пытки. Рассказывать их не стоит, довольно сказать,
что между нами четырьмя, при всех своих уловках, они не могли натянуть
ни одной очной ставки.
В начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось,
что в больнице не было
ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова была температура зимой в каменном чулане, можно понять из того,
что часовой ночью до того изнемог от стужи,
что пошел в коридор погреться к печи, прося Сатина не говорить об этом дежурному.
Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением,
что бы он и Шубинский
ни говорили, не благодарить; к тому же меня посылали дальше всех и в самый скверный город.
— Я об этом хотел просить. В приговоре сказано: по докладу комиссии, я возражаю на ваш доклад, а не на высочайшую волю. Я шлюсь на князя,
что мне не было даже вопроса
ни о празднике,
ни о каких песнях.
Что бы
ни было, отвечай; казначейство обокрадут — виноват; церковь сгорела — виноват; пьяных много на улице — виноват; вина мало пьют — тоже виноват (последнее замечание ему очень понравилось, и он продолжал более веселым тоном); хорошо, вы меня встретили, ну, встретили бы министра, да тоже бы эдак мимо; а тот спросил бы: «Как, политический арестант гуляет? — городничего под суд…»
— Я это больше для солдата и сделал, вы не знаете,
что такое наш солдат —
ни малейшего попущения не следует допускать, но поверьте, я умею различать людей — позвольте вас спросить, какой несчастный случай…
Она тотчас заявила себя; на другой день после приезда я пошел с сторожем губернаторской канцелярии искать квартиру, он меня привел в большой одноэтажный дом. Сколько я ему
ни толковал,
что ищу дом очень маленький и, еще лучше, часть дома, он упорно требовал, чтоб я взошел.
— Нет, не то чтоб повальные, а так, мрут, как мухи; жиденок, знаете, эдакой чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная, не привык часов десять месить грязь да есть сухари — опять чужие люди,
ни отца,
ни матери,
ни баловства; ну, покашляет, покашляет, да и в Могилев. И скажите, сделайте милость,
что это им далось,
что можно с ребятишками делать?
Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах злодейского, безнравственного царствования Николая! Мы к ним привыкли, они делались обыденно, делались как
ни в
чем не бывало, никем не замеченные, потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой.
—
Чему же вы удивляетесь? — возразил доктор. — Цель всякой речи убедить, я и тороплюсь прибавить сильнейшее доказательство, какое существует на свете. Уверьте человека,
что убить родного отца
ни копейки не будет стоить, — он убьет его.
— Вам это
ни копейки не стоит, — отвечал доктор, — за кого я вас принимаю, а дело в том,
что я шестой год веду книжку, и
ни один человек еще не заплатил в срок, да никто почти и после срока не платил.
— Вам
ни копейки не стоит знать, — отвечал он, — верю я магнетизму или нет, а хотите, я вам расскажу,
что я видел по этой части.
— Нисколько, будьте уверены; я знаю,
что вы внимательно слушали, да и то знаю,
что женщина, как бы
ни была умна и о
чем бы
ни шла речь, не может никогда стать выше кухни — за
что же я лично на вас смел бы сердиться?
— Вы едете к страшному человеку. Остерегайтесь его и удаляйтесь как можно более. Если он вас полюбит, плохая вам рекомендация; если же возненавидит, так уж он вас доедет, клеветой, ябедой, не знаю
чем, но доедет, ему это
ни копейки не стоит.