Неточные совпадения
Разумеется,
что я
не сладил со своей задачей, и в моей неоконченной повести было бездна натянутого и, может, две-три порядочные страницы. Один
из друзей моих впоследствии стращал меня, говоря: «Если ты
не напишешь новой статьи, — я напечатаю твою повесть, она у меня!» По счастью, он
не исполнил своей угрозы.
Ценсура сделала разные урезывания и вырезывания, жаль,
что у меня нет ее обрезков. Несколько выражений я вспомнил (они напечатаны курсивом) и даже целую страницу (и то, когда лист был отпечатан, и прибавил его к стр.). Это место мне особенно памятно потому,
что Белинский выходил
из себя за то,
что его
не пропустили.
Любонька в людской, если б и узнала со временем о своем рождении, понятия ее были бы так тесны, душа спала бы таким непробудимым сном,
что из этого ничего бы
не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную и, может быть, тысячу-другую приданого; она была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке, пила бы по двенадцати чашек цветочного чая и народила бы целую семью купчиков; иногда приходила бы она в гости к дворечихе Негрова и видела бы с удовольствием, как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
Крупов вытащил
из кармана что-то среднее между бумажником и чемоданом и вынул письмо, покоившееся в обществе кривых ножниц, ланцетов и зондов, и прочел: «Предложите таковому 2000 рублей в год и никак
не более 2500, потому
что за 3000 рублей у моего соседа живет француз
из Швейцарии.
Окончив куренье, Алексей Абрамович обращался к управителю, брал у него
из рук рапортичку и начинал его ругать
не на живот, а на смерть, присовокупляя всякий раз,
что «кончено,
что он его знает,
что он умеет учить мошенников и для примера справедливости отдаст его сына в солдаты, а его заставит ходить за птицами!» Была ли это мера нравственной гигиены вроде ежедневных обливаний холодной водой, мера, посредством которой он поддерживал страх и повиновение своих вассалов, или просто патриархальная привычка — в обоих случаях постоянство заслуживало похвалы.
Кстати, Элиза Августовна
не отставала от Алексея Абрамовича в употреблении мадеры (и заметим притом шаг вперед XIX века: в XVIII веке нанимавшейся мадаме
не было бы предоставлено право пить вино за столом); она уверяла,
что в ее родине (в Лозанне) у них был виноградник и она дома всегда вместо кваса пила мадеру
из своих лоз и тогда еще привыкла к ней.
Она приехала в последние годы царствования покойной императрицы Екатерины портнихой при французской труппе; муж ее был второй любовник, но, по несчастию, климат Петербурга оказался для него гибелен, особенно после того, как, оберегая с большим усердием,
чем нужно женатому человеку, одну
из артисток труппы, он был гвардейским сержантом выброшен
из окна второго этажа на улицу; вероятно, падая, он
не взял достаточных предосторожностей от сырого воздуха, ибо с той минуты стал кашлять, кашлял месяца два, а потом перестал — по очень простой причине, потому
что умер.
Когда ей миновало шестнадцать лет, Негров смотрел на всякого неженатого человека как на годного жениха для нее; заседатель ли приезжал с бумагой
из города, доходил ли слух о каком-нибудь мелкопоместном соседе, Алексей Абрамович говорил при бедной Любоньке: «Хорошо, кабы посватался заседатель за Любу, право, хорошо: и мне бы с руки, да и ей
чем не партия?
Дочери тетки — три провинциальные грации,
из которых старшая года два-три уже стояла на роковом двадцать девятом году, — если
не говорили с такою патриархальною простотою, то давали в каждом слове чувствовать Любе всю снисходительность свою,
что они удостоивают ее своей лаской.
Не знаю, отчего мне все делалось грустнее и грустнее; будто темная туча поднялась
из глубины души; мне было так тяжело,
что я плакала, горько плакала…
Элиза Августовна
не проронила ни одной
из этих перемен; когда же она, случайно зашедши в комнату Глафиры Львовны во время ее отсутствия и случайно отворив ящик туалета, нашла в нем початую баночку rouge végétal [румян (фр.).], которая лет пятнадцать покоилась рядом с какой-то глазной примочкой в кладовой, — тогда она воскликнула внутри своей души: «Теперь пора и мне выступить на сцену!» В тот же вечер, оставшись наедине с Глафирой Львовной, мадам начала рассказывать о том, как одна — разумеется, княгиня — интересовалась одним молодым человеком, как у нее (то есть у Элизы Августовны) сердце изныло, видя,
что ангел-княгиня сохнет, страдает; как княгиня, наконец, пала на грудь к ней, как к единственному другу, и живописала ей свои волнения, свои сомнения, прося ее совета; как она разрешила ее сомнения, дала советы; как потом княгиня перестала сохнуть и страдать, напротив, начала толстеть и веселиться.
Первое,
что ему пришло в голову, когда он открыл любовь Круциферского, — заставить его жениться; он думал,
что письмо было шалостью,
что молодой человек
не так-то легко наденет на себя ярмо брачной жизни;
из ответов Круциферского Негров ясно видел,
что тот жениться
не прочь, и потому он тотчас переменил сторону атаки и завел речь о состоянии, боясь,
что Круциферский, решась на брак, спросит его о приданом.
Последняя речь была произнесена обыкновенным тоном; Негров совершенно успокоился насчет негоциации и был уверен,
что Круциферский
из его рук
не ускользнет.
— Студент, неизлечимый студент! Ну, как живете вы здесь месяцы и
не знаете,
что из окна видно. Ох, молодость!.. Ну, дайте-ка вашу руку пощупать.
— Без сомнения; а вот я полагаю,
что приезжие
из столицы
не так думают.
По несчастию, нельзя
не согласиться,
что она одна
из главных причин всех неудач в карьере своего сына.
Софи поместилась на какой-то кадке, которая в продолжение девятисот верст напоминала ей,
что она сделана
не из лебяжьего пуха.
Известно,
что из кочующих племен в Европе цыгане и игроки никогда
не ведут оседлой жизни, и потому нет ничего удивительного,
что один
из слушателей Бельтова через несколько дней был уже в Петербурге.
Сгоряча она хотела послать за квартальным, потом ехать к французскому консулу, но рассудила,
что это вовсе
не нужно, и просто-напросто прогнала Софи
из дому самым грубым образом, забыв второпях отдать ей следующие деньги.
Были минуты, в которые мысль принять яду приходила ей в голову, она хотела себя казнить, чтоб выйти
из безвыходного положения; она тем ближе была к отчаянию,
что не могла себя ни в
чем упрекнуть; были минуты, в которые злоба, ненависть наполняли и ее сердце; в одну
из таких минут она схватила перо и, сама
не давая себе отчета,
что делает и для
чего, написала, в каком-то торжественном гневе, письмо к Бельтову.
«И как много обязан я тебе, истинный, добрый друг наш, — сказал он ему, — в том,
что я сделался человеком, — тебе и моей матери я обязан всем, всем; ты больше для меня, нежели родной отец!» Женевец закрыл рукою глаза, потом посмотрел на мать, на сына, хотел что-то сказать, — ничего
не сказал, встал и вышел вон
из комнаты.
Вы можете себе представить, сколько разных дел прошло в продолжение сорока пяти лет через его руки, и никогда никакое дело
не вывело Осипа Евсеича
из себя,
не привело в негодование,
не лишило веселого расположения духа; он отроду
не переходил мысленно от делопроизводства на бумаге к действительному существованию обстоятельств и лиц; он на дела смотрел как-то отвлеченно, как на сцепление большого числа отношений, сообщений, рапортов и запросов, в известном порядке расположенных и по известным правилам разросшихся; продолжая дело в своем столе или сообщая ему движение, как говорят романтики-столоначальники, он имел в виду, само собою разумеется, одну очистку своего стола и оканчивал дело у себя как удобнее было: справкой в Красноярске, которая
не могла ближе двух лет возвратиться, или заготовлением окончательного решения, или — это он любил всего больше — пересылкою дела в другую канцелярию, где уже другой столоначальник оканчивал по тем же правилам этот гранпасьянс; он до того был беспристрастен,
что вовсе
не думал, например,
что могут быть лица, которые пойдут по миру прежде, нежели воротится справка
из Красноярска, — Фемида должна быть слепа…
— А
что, Осип Евсеич, — спросил помощник, более и более приходивший в себя после паралича от ворошатинского табаку и утиравший синим платком глаза, нос, лоб и даже подбородок, — я вас еще
не спросил, как вам понравился вновь определившийся молодой человек,
из Москвы,
что ли?
— Эх, голова, голова ты, Василий Васильич! — возразил столоначальник. — Умней тебя, кажется, в трех столах
не найдешь, а и ты мелко плаваешь. Я, брат, на своем веку довольно видел материала,
из которого выходят настоящие деловые люди да правители канцелярии; в этом фертике на волос нет того,
что нужно.
Что умен-то да рьян, — а надолго ли хватит и ума и рьяности его? Хочешь, об заклад на бутылку полынного,
что он до столоначальника
не дотянет?
— А я-с для вашего ангела осмелился подарочек привезти вам;
не взыщите —
чем богат, тем и рад; подарок
не дорогой — всего портовых и страховых рубль пятнадцать копеек, весовых восемь гривен; вот вам, матушка, два письмеца от Владимира Петровича: одно, кажись,
из Монтраше, а другое
из Женевы, по штемпелю судя.
Он остановился в гостинице «Кересберг», названной так, вероятно,
не в отличие от других гостиниц, потому
что она одна и существовала в городе, но скорее
из уважения к городу, который вовсе
не существовал.
Толпа чиновников, желавших
из самого источника узнать подробности о проезжем, облепила его, но нельзя
не заметить,
что камердинер
не очень поддавался и обращался с ними немного свысока; он жил несколько лет за границей и гордо сознавал это достоинство.
Прелестный вид, представившийся глазам его, был общий, губернский, форменный: плохо выкрашенная каланча, с подвижным полицейским солдатом наверху, первая бросилась в глаза; собор древней постройки виднелся из-за длинного и, разумеется, желтого здания присутственных мест, воздвигнутого в известном штиле; потом две-три приходские церкви,
из которых каждая представляла две-три эпохи архитектуры: древние византийские стены украшались греческим порталом, или готическими окнами, или тем и другим вместе; потом дом губернатора с сенями, украшенными жандармом и двумя-тремя просителями
из бородачей; наконец, обывательские дома, совершенно те же, как во всех наших городах, с чахоточными колоннами, прилепленными к самой стене, с мезонином,
не обитаемым зимою от итальянского окна во всю стену, с флигелем, закопченным, в котором помещается дворня, с конюшней, в которой хранятся лошади; дома эти, как водится, были куплены вежливыми кавалерами на дамские имена; немного наискось тянулся гостиный двор, белый снаружи, темный внутри, вечно сырой и холодный; в нем можно было все найти — коленкоры, кисеи, пиконеты, — все, кроме того,
что нужно купить.
Будто чувствовалось,
что вот-вот и природа оживет из-подо льда и снега, но это так чувствовалось новичку, который суетно надеялся в первых числах февраля видеть весну в NN; улица, видно, знала,
что опять придут морозы, вьюги и
что до 15/27 мая
не будет признаков листа, она
не радовалась; сонное бездействие царило на ней; две-три грязные бабы сидели у стены гостиного двора с рязанью и грушей; они, пользуясь тем,
что пальцы
не мерзнут, вязали чулки, считали петли и изредка только обращались друг к другу, ковыряя в зубах спицами, вздыхая, зевая и осеняя рот свой знамением креста.
Вдруг
из переулка раздалась лихая русская песня, и через минуту трое бурлаков, в коротеньких красных рубашках, с разукрашенными шляпами, с атлетическими формами и с тою удалью в лице, которую мы все знаем, вышли обнявшись на улицу; у одного была балалайка,
не столько для музыкального тона, сколько для тона вообще; бурлак с балалайкой едва удерживал свои ноги; видно было по движению плечей, как ему хочется пуститься вприсядку, — за
чем же дело?
Та же пустота везде; разумеется, ему и тут попадались кой-какие лица; изнуренная работница с коромыслом на плече, босая и выбившаяся
из сил, поднималась в гору по гололедице, задыхаясь и останавливаясь; толстой и приветливой наружности поп, в домашнем подряснике, сидел перед воротами и посматривал на нее; попадались еще или поджарые подьячие, или толстый советник — и все это было так засалено, дурно одето,
не от бедности, а от нечистоплотности, и все это шло с такою претензией, так непросто: титулярный советник выступал так важно, как будто он сенатор римский… а коллежский регистратор — будто он титулярный советник; проскакал еще на санках полицеймейстер; он с величайшей грацией кланялся советникам, показывая озабоченно на бумагу, вдетую между петлиц, — это значило,
что он едет с дневным к его превосходительству…
Алексей Абрамович, сколько его ни убеждал Крупов, более десяти тысяч
не дал в приданое, но зато решительно взял на себя обзаведение молодых; эту трудную задачу он разрешил довольно удачно: он перевез к ним все то
из своего дома и
из кладовой,
что было для него совершенно
не нужно, полагая, вероятно,
что именно это-то и нужно молодым.
Алексей Абрамович и лошадь отправил было к нему, но она на дороге скоропостижно умерла,
чего с нею ни разу
не случалось в продолжение двадцатилетней беспорочной службы на конюшне генерала; время ли ей пришло или ей обидно показалось,
что крестьянин, выехав
из виду барского дома, заложил ее в корень, а свою на пристяжку, только она умерла; крестьянин был так поражен,
что месяцев шесть находился в бегах.
Невинного ребенка, по крайности,
не развращайте этим бредом с малых лет; ну,
что сделаете
из него?
Жена его находилась вовсе
не в таком положении; она лет двадцать вела маленькую партизанскую войну в стенах дома, редко делая небольшие вылазки за крестьянскими куриными яйцами и тальками; деятельная перестрелка с горничными, поваром и буфетчиком поддерживала ее в беспрестанно раздраженном состоянии; но к чести ее должно сказать,
что душа ее
не могла совсем наполниться этими мелочными неприятельскими действиями — и она со слезами на глазах прижала к своему сердцу семнадцатилетнюю Ваву, когда ее привезла двоюродная тетка
из Москвы, где она кончила свое ученье в институте или в пансионе.
Горячий поток слов Марьи Степановны
не умолкал еще, как растворилась дверь
из передней, и старик Крупов, с своим несколько методическим видом и с тростью в руке, вошел в комнату; вид его был тоже довольнее обыкновенного, он как-то улыбался глазами и,
не замечая того,
что хозяева
не кланяются ему, спросил...
Пришел наконец день испытания; с двенадцати часов Ваву чесали, помадили, душили; сама Марья Степановна затянула ее, и без того худенькую, корсетом и придала ей вид осы; зато, с премудрой распорядительностью, она умела кой-где подшить ваты — и все была
не вполне довольна: то ей казался ворот слишком высок, то,
что у Вавы одно плечо ниже другого; при всем этом она сердилась, выходила
из себя, давала поощрительные толчки горничным, бегала в столовую, учила дочь делать глазки и буфетчика накрывать стол и проч.
Будь он одарен ясновидением, ему было бы легко утешиться, он ясно услышал бы,
что не далее как через большую и нечистую улицу да через нечистый и маленький переулок две женщины оказывали родственное участие к судьбам его, и
из них одна, конечно, без убийственного равнодушия слушала другую; но Бельтов
не обладал ясновидением; по крайней мере, если б он был
не испорченный западным нововведением русский, он стал бы икать, и икота удостоверила бы его,
что там, — там, где-то… вдали, в тиши его поминают; но в наш век отрицанья икота потеряла свой мистический характер и осталась жалким гастрическим явлением.
— Суп простынет, Владимир Петрович, — доложил камердинер, с участием видевший,
что содержание письма было
не из приятных.
— Помилуйте, Семен Иванович, неужели вы думаете,
что, кроме голода, нет довольно сильного побуждения на труд? Да просто желание обнаружиться, высказаться заставит трудиться. Я
из одного хлеба, напротив,
не стал бы работать, — работать целую жизнь, чтобы
не умереть с голоду, и
не умирать с голоду, чтоб работать, — умное и полезное препровождение времени!
— Да
что же вы думаете, эти лионские работники, которые умирают голодной смертью с готовностью трудиться, за недостатком работы
не умеют ничего делать или
из ума шутят?
Трудно было бы сыскать человека, более
не знающего практическую жизнь; он все,
что знал, знал
из книги, и оттого знал неверно, романтически, риторически; он свято верил в действительность мира, воспетого Жуковским, и в идеалы, витающие над землей.
Мне
не хотелось ехать в Париж, потому
что я там ничего
не успевал делать и потому
что я там постоянно страдал завистью: все кругом заняты, хлопочут
из дела,
из вздора, а я читаю в кофейных газеты и хожу благосклонным, но посторонним зрителем.
И мало ли
что мне чудилось, слушая монотонные, унылые звуки; мне казалось,
что этой песнью бедняк рвется
из душной сферы в иную;
что он,
не давая себе отчета, оглашает свою печаль;
что его душа звучит, потому
что ей грустно, потому
что ей тесно, и проч. и проч.
Однажды приятель его, учитель, тоже
из семинаристов, по прозванию Кафернаумский, отличавшийся тем,
что у него с самого рождения
не проходил пот и
что он в тридцать градусов мороза беспрестанно утирался, а в тридцать жа́ра у него просто открывалась капель с лица, встретив Ивана Афанасьевича в классе, сказал ему, нарочно при свидетелях...
Приготовляясь дать бал, он осмотрел свое хозяйство; оказалось,
что у него было шесть чайных чашек,
из них две превратились в стаканчики, потеряв единственные ручки свои; при них всех состояли три блюдечка; был у него самовар, несколько тарелок, колеблющихся на столе, потому
что кухарка накупила их
из браку, два стаканчика на ножках, которые Медузин скромно называл «своими водочными рюмками», три чубука, заткнутых какой-то грязью, вероятно, чтоб
не было сквозного ветра внутри их.
Ну, дай же, Дмитрий Яковлевич, я тебя за это поцелую, — и,
не дожидаясь разрешения и несмотря на то,
что от него пахло, точно
из растворенной двери питейного дома, вылитографировал довольно отчетливо толстые губы свои на щеке Круциферского.
И вдруг все переменилось: он хотел бы бежать
из дому… и между тем он был подавлен ее величием и силой, он понял,
что она страдает
не меньше его, но
что она скрывает эти страдания
из любви к нему… «
Из любви ко мне!
— Коли я уж начал говорить, так буду, как македонский солдат, вещи называть своим именем, а там
что будет,
не мое дело; я стар, однако трусом меня никто
не назовет, да и я,
из трусости,
не назову неблагородного поступка — благородным.
— Право, это дело мудреное! Ох, то-то недаром всегда говорил я,
что семейная жизнь — вещь преопасная, да проповедовал, как Иоанн в пустыне; никто меня
не слушал. Хоть бы вы
из сострадания просто…