Неточные совпадения
Рядом с «писучей» ночлежкой была квартира «подшибал».
В старое время типографщики наживали на подшибалах большие деньги. Да еще говорили,
что благодеяние делают: «Куда ему, голому да босому, деваться!
Что ни дай — все пропьет!»
И бежали
в трущобу, потому
что им не страшен
ни холод,
ни голод,
ни тюрьма,
ни побои…
После войны 1812 года, как только стали возвращаться
в Москву москвичи и начали разыскивать свое разграбленное имущество, генерал-губернатор Растопчин издал приказ,
в котором объявил,
что «все вещи, откуда бы они взяты
ни были, являются неотъемлемой собственностью того, кто
в данный момент ими владеет, и
что всякий владелец может их продавать, но только один раз
в неделю,
в воскресенье,
в одном только месте, а именно на площади против Сухаревской башни».
В этих лавчонках принималось все,
что туда
ни привозилось и
ни приносилось, — от серебряной ложки до самовара и от фарфоровой чашки до надгробного памятника…
В дни существования «Шиповской крепости» главным разбойничьим притоном был близ Яузы «Поляков трактир», наполненный отдельными каморками, где производился дележ награбленного и продажа его скупщикам. Здесь собирались бывшие люди, которые ничего не боялись и
ни над
чем не задумывались…
Побывав уже под Москвой
в шахтах артезианского колодца и прочитав описание подземных клоак Парижа
в романе Виктора Гюго «Отверженные», я решил во
что бы то
ни стало обследовать Неглинку. Это было продолжение моей постоянной работы по изучению московских трущоб, с которыми Неглинка имела связь, как мне пришлось узнать
в притонах Грачевки и Цветного бульвара.
Тогда полиция не заглядывала сюда, да и после, когда уже существовала сыскная полиция, обходов никаких не было, да они
ни к
чему бы и не повели — под домом были подземные ходы, оставшиеся от водопровода, устроенного еще
в екатерининские времена.
И вместе с башней Троекуров начал строить свой дом, рядом с домом Голицына, чтобы «утереть ему нос», а материал, кстати, был под рукой — от Сухаревой башни. Проведал об этом Петр, назвал Троекурова казнокрадом, а все-таки
в 1691 году рядом с домом Голицына появились палаты, тоже
в два этажа. Потом Троекуров прибавил еще третий этаж со сводами
в две с половиной сажени,
чего не было
ни до него,
ни после.
— Трактирщика винить нельзя: его дело торговое, значит, сама публика стала такая,
что ей
ни машина,
ни селянка,
ни расстегай не нужны. Ей подай румын, да разные супы из черепахи, да филе бурдалезы… Товарец по покупателю… У Егорова, бывало, курить не позволялось, а теперь копти потолок сколько хошь! Потому всё,
что прежде
в Москве народ был, а теперь — публика.
Суду было мало того доказательства,
что изменившего супружеской верности застали
в кровати; требовались еще такие подробности, которые никогда
ни одно третье лицо не может видеть, но свидетели «видели» и с пафосом рассказывали, а судьи смаковали и «судили».
— Потому,
что хлебушко заботу любит. Выпечка-то выпечкой, а вся сила
в муке. У меня покупной муки нет, вся своя, рожь отборную покупаю на местах, на мельницах свои люди поставлены, чтобы
ни соринки, чтобы
ни пылинки… А все-таки рожь бывает разная, выбирать надо. У меня все больше тамбовская, из-под Козлова, с Роминской мельницы идет мука самая лучшая. И очень просто! — заканчивал всегда он речь своей любимой поговоркой.
Третий собеседник, Николай Михайлович Левачев, городской инженер, известный перестройкой подземной Неглинки,
в это время, не обращая
ни на
что никакого внимания, составлял на закуску к водке свой «Левачевский» салат, от которого глаза на лоб лезли.
Он играл, как ребенок, увлекшийся занявшей его
в тот момент игрушкой, радовался и
ни о
чем не думал.
Одна из особенностей «умной комнаты» состояла
в том,
что посетители ее знали, когда хотели знать, все,
что делалось на свете, как бы тайно оно
ни происходило.
— О незаконной торговле вином,
чего ни в каком случае я допустить не могу, чтобы не быть
в ответе.
Даже
в моей первой книге о «Москве и москвичах» я
ни разу и нигде словом не обмолвился и никогда бы не вспомнил
ни их,
ни ту обстановку,
в которой жили банщики, если бы один добрый человек меня носом не ткнул, как говорится, и не напомнил мне одно слово, слышанное мною где-то
в глухой деревушке не то бывшего Зарайского, не то бывшего Коломенского уезда; помню одно лишь,
что деревня была вблизи Оки, куда я часто
в восьмидесятых годах ездил на охоту.
Это были полухозяева,
в руках которых находились и банщики, и банщицы, и весь банный рабочий люд, а особенно эксплуатировались ими рабочие-парильщики, труд которых и условия жизни не сравнимы были
ни с
чем.
И
что ни кличка — то сразу весь человек
в ней. Иван действительно жесткий, Федор — всегда чуть не плачет, у Рюмочки — нос красный, Маша — длинная и тонкая, а Саша — маленький, прямо-таки пузырь.
С той поры он возненавидел Балашова и все мечтал объехать его во
что бы то
ни стало. Шли сезоны, а он все приходил
в хвосте или совсем последним. Каждый раз брал билет на себя
в тотализаторе — и это иногда был единственный билет на его лошадь. Публика при выезде его на старт смеялась, а во время бега, намекая на профессию хозяина, кричала...
Ни знакомств,
ни кутежей. Даже газет братья Стрельцовы не читали; только
в трактире иногда мельком проглядывали журналы, и Алексей единственно
что читал — это беговые отчеты.
Цитирую его «Путешествие
в Арзрум»: «…Гасан начал с того,
что разложил меня на теплом каменном полу, после
чего он начал ломать мне члены, вытягивать суставы, бить меня сильно кулаком: я не чувствовал
ни малейшей боли, но удивительное облегчение (азиатские банщики приходят иногда
в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут на спине вприсядку).
Благодаря ей и верхнюю, чистую часть дома тоже называли «дыра». Под верхним трактиром огромный подземный подвал, куда ведет лестница больше
чем в двадцать ступеней. Старинные своды невероятной толщины — и
ни одного окна. Освещается газом. По сторонам деревянные каютки — это «каморки», полутемные и грязные. Посередине стол, над которым мерцает
в табачном дыме газовый рожок.
Пили и ели потому,
что дешево, и никогда полиция не заглянет, и скандалы кончаются тут же, а купцу главное, чтобы «сокровенно» было.
Ни в одном трактире не было такого гвалта, как
в бубновской «дыре».
— Ну-к што ж. А ты напиши, как у Гоголя, только измени малость, по-другому все поставь да поменьше сделай,
в листовку. И всякому интересно,
что Тарас Бульба, а
ни какой не другой. И всякому лестно будет, какая, мол, это новая такая Бульба! Тут, брат, важно заглавие, а содержание — наплевать, все равно прочтут, коли деньги заплачены. И за контрафакцию не привлекут, и все-таки Бульба — он Бульба и есть, а слова-то другие.
Шумела молодая рощица и, наверное, дождалась бы Советской власти, но вдруг
в один прекрасный день —
ни рощи,
ни решетки, а булыжная мостовая пылит на ее месте желтым песком. Как? Кто?
Что? — недоумевала Москва. Слухи разные — одно только верно,
что Хомяков отдал приказание срубить деревья и замостить переулок и
в этот же день уехал за границу. Рассказывали,
что он действительно испугался высылки из Москвы; говорили,
что родственники просили его не срамить их фамилию.
В квартире номер сорок пять во дворе жил хранитель дома с незапамятных времен. Это был квартальный Карасев, из бывших городовых, любимец генерал-губернатора князя
В. А. Долгорукова, при котором он состоял неотлучным не то вестовым, не то исполнителем разных личных поручений. Полиция боялась Карасева больше,
чем самого князя, и потому
в дом Олсуфьева,
что бы там
ни делалось, не совала своего носа.
Пять дней
в неделю тихо во дворе, а
в воскресенье и понедельник все пьяно и буйно: стон гармоники, песни, драки, сотни полуголых мальчишек-учеников, детишки плачут, ревут и ругаются ученики,
ни за
что ни про
что избиваемые мастерами, которых и самих так же
в ученье били.
И ничего
в памяти у меня больше не осталось яркого от Триумфальных ворот. Разве только
что это слово: «Триумфальные» ворота — я
ни от кого не слыхал. Бывало, нанимаешь извозчика...