Неточные совпадения
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только,
а всей души;
а душа так открыто и ясно светилась
в глазах,
в улыбке,
в каждом движении головы, руки.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал
глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность,
а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею
в нем запущенностью и небрежностью.
—
А вот наш Семен Семеныч так неисправим, — сказал Судьбинский, — только мастер пыль
в глаза пускать.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его
глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального
в мире.
А выйдет
в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой!
А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится
в нем многое, многое…
А между тем работает с двенадцати до пяти
в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что
в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть!
А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими
глазами.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился
в жесткую бороду, лучи
глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет,
а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру,
а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются
в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд
в окно, к небу, с грустью провожает
глазами солнце, великолепно садящееся на чей-то четырехэтажный дом.
Его клонило к неге и мечтам; он обращал
глаза к небу, искал своего любимого светила, но оно было на самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома, за который закатывалось по вечерам
в виду Обломова. «Нет, прежде дело, — строго подумал он, —
а потом…»
А в этом краю никто и не знал, что за луна такая, — все называли ее месяцем. Она как-то добродушно, во все
глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз.
А там старуха пронесет из амбара
в кухню чашку с мукой да кучу яиц; там повар вдруг выплеснет воду из окошка и обольет Арапку, которая целое утро, не сводя
глаз, смотрит
в окно, ласково виляя хвостом и облизываясь.
А то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы да шары;
а там, над свежей могилой, вспыхнет огонек, или
в лесу кто-то прогуливается, будто с фонарем, да страшно хохочет и сверкает
глазами в темноте.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился,
а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными
глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что живет не у бабушки,
а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
И он обращал
глаза в другую сторону,
а крыльцо, говорят, шатается и до сих пор и все еще не развалилось.
А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать глубокую колею — это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль
в глаза пускать некому.
Он
в самом деле смотрел на нее как будто не
глазами,
а мыслью, всей своей волей, как магнетизер, но смотрел невольно, не имея силы не смотреть.
—
А я
в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уж больше так… Постойте, еще одно спою… — сказала она, и
в ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло,
глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
А подле гордо-стыдливой, покойной подруги спит беззаботно человек. Он засыпает с уверенностью, проснувшись, встретить тот же кроткий, симпатичный взгляд. И чрез двадцать, тридцать лет на свой теплый взгляд он встретил бы
в глазах ее тот же кроткий, тихо мерцающий луч симпатии. И так до гробовой доски!
Наконец, если и постигнет такое несчастие — страсть, так это все равно, как случается попасть на избитую, гористую, несносную дорогу, по которой и лошади падают, и седок изнемогает,
а уж родное село
в виду: не надо выпускать из
глаз и скорей, скорей выбираться из опасного места…
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью!
В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как
в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом?
А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь!
А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
— Не увидимся с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне
глаза и указал долг, — говорил он, глядя
в небо, — где же взять силы? Расстаться! Еще есть возможность теперь, хотя с болью, зато после не будешь клясть себя, зачем не расстался?
А от нее сейчас придут, она хотела прислать… Она не ожидает…
«Люблю, люблю, люблю», — раздалось вдруг опять
в памяти, и сердце начинало согреваться, но вдруг опять похолодело. И это троекратное «люблю» Ольги — что это? Обман ее
глаз, лукавый шепот еще праздного сердца; не любовь,
а только предчувствие любви!
Она подошла к нему так близко, что кровь бросилась ему
в сердце и
в голову; он начал дышать тяжело, с волнением.
А она смотрит ему прямо
в глаза.
Он вдруг присмирел: перед ним не кроткая Ольга,
а оскорбленная богиня гордости и гнева, с сжатыми губами, с молнией
в глазах.
Она искала, отчего происходит эта неполнота, неудовлетворенность счастья? Чего недостает ей? Что еще нужно? Ведь это судьба — назначение любить Обломова? Любовь эта оправдывается его кротостью, чистой верой
в добро,
а пуще всего нежностью, нежностью, какой она не видала никогда
в глазах мужчины.
Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна
в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у нее почти совсем не было,
а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами.
Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил.
Зато
в положенные дни он жил, как летом, заслушивался ее пения или глядел ей
в глаза;
а при свидетелях довольно было ему одного ее взгляда, равнодушного для всех, но глубокого и знаменательного для него.
Обломов не знал, с какими
глазами покажется он к Ольге, что будет говорить она, что будет говорить он, и решился не ехать к ней
в среду,
а отложить свидание до воскресенья, когда там много народу бывает и им наедине говорить не удастся.
Иван Матвеевич взял письмо и привычными
глазами бегал по строкам,
а письмо слегка дрожало
в его пальцах. Прочитав, он положил письмо на стол,
а руки спрятал за спину.
Ольга усмехнулась, то есть у ней усмехнулись только губы,
а не сердце: на сердце была горечь. Она начала глядеть
в окно, прищуря немного один
глаз и следя за каждой проезжавшей каретой.
Хорошо.
А почему прежде, бывало, с восьми часов вечера у ней слипаются
глаза,
а в девять, уложив детей и осмотрев, потушены ли огни на кухне, закрыты ли трубы, прибрано ли все, она ложится — и уже никакая пушка не разбудит ее до шести часов?
Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она просиживала у его постели, не спуская с него
глаз, до ранней обедни,
а потом, накинув салоп и написав крупными буквами на бумажке: «Илья», бежала
в церковь, подавала бумажку
в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила
в угол, бросалась на колени и долго лежала, припав головой к полу, потом поспешно шла на рынок и с боязнью возвращалась домой, взглядывала
в дверь и шепотом спрашивала у Анисьи...
А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она и толчет и сеет иначе. Свои кружева почти забыла. Начнет шить, усядется покойно, вдруг Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, — она,
в три прыжка, является
в кухню и смотрит во все
глаза так, как будто прицеливается во что-нибудь, схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб узнать, уварился ли, отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли пенки
в сливках.
А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается
в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут
глаза, с какого момента пульс,
а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит
в него или
в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается
в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали
в ленивом покое, зная, что есть
в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат,
а при смерти закроют им
глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное
в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов
в концы вселенной,
а суп и жаркое явятся у него на столе,
а белье его будет чисто и свежо,
а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется,
а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара,
а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
— Понадобилось, так явились и мысли и язык, хоть напечатать
в романе где-нибудь.
А нет нужды, так и не умею, и
глаза не видят, и
в руках слабость! Ты свое уменье затерял еще
в детстве,
в Обломовке, среди теток, нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неуменьем жить.
— Уж и дело! Труслив ты стал, кум! Затертый не первый раз запускает лапу
в помещичьи деньги, умеет концы прятать. Расписки, что ли, он дает мужикам: чай, с
глазу на
глаз берет. Погорячится немец, покричит, и будет с него.
А то еще дело!
Нет, она так сознательно покоряется ему. Правда,
глаза ее горят, когда он развивает какую-нибудь идею или обнажает душу перед ней; она обливает его лучами взгляда, но всегда видно, за что; иногда сама же она говорит и причину.
А в любви заслуга приобретается так слепо, безотчетно, и
в этой-то слепоте и безотчетности и лежит счастье. Оскорбляется она, сейчас же видно, за что оскорблена.
Но если она заглушала даже всякий лукавый и льстивый шепот сердца, то не могла совладеть с грезами воображения: часто перед
глазами ее, против ее власти, становился и сиял образ этой другой любви; все обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного счастья, не с Обломовым, не
в ленивой дремоте,
а на широкой арене всесторонней жизни, со всей ее глубиной, со всеми прелестями и скорбями — счастья с Штольцем…
Она вынула из портфеля письмо и подала ему. Он подошел к свечке, прочел и положил на стол.
А глаза опять обратились на нее с тем же выражением, какого она уж давно не видала
в нем.
— Вот тут написано, — решил он, взяв опять письмо: — «Пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали: он придет, и вы очнетесь…» И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало будет не года,
а целой жизни для той любви, только не знаю… кого? — досказал он, впиваясь
в нее
глазами.
— Что кричишь-то? Я сам закричу на весь мир, что ты дурак, скотина! — кричал Тарантьев. — Я и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно крепостные, служили тебе, на цыпочках ходили,
в глаза смотрели,
а ты обнес его перед начальством: теперь он без места и без куска хлеба! Это низко, гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния; давай вексель на его имя; ты теперь не пьян,
в своем уме, давай, говорю тебе, я без того не выйду…
Сначала он делал это потому, что нельзя было укрыться от нее: писалось письмо, шел разговор с поверенным, с какими-нибудь подрядчиками — при ней, на ее
глазах; потом он стал продолжать это по привычке,
а наконец это обратилось
в необходимость и для него.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится
в ее
глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит
в речи, как мысль эта вошла
в ее сознание и понимание, переработалась у ней
в уме и выглядывает из ее слов, не сухая и суровая,
а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно ее жизни.
Она вздохнула, но, кажется, больше от радости, что опасения ее кончились и она не падает
в глазах мужа,
а напротив…
Между тем и ему долго, почти всю жизнь предстояла еще немалая забота поддерживать на одной высоте свое достоинство мужчины
в глазах самолюбивой, гордой Ольги не из пошлой ревности,
а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная жизнь;
а это могло бы случиться, если б хоть немного поколебалась ее вера
в него.
Она пополнела; грудь и плечи сияли тем же довольством и полнотой,
в глазах светились кротость и только хозяйственная заботливость. К ней воротились то достоинство и спокойствие, с которыми она прежде властвовала над домом, среди покорных Анисьи, Акулины и дворника. Она по-прежнему не ходит,
а будто плавает, от шкафа к кухне, от кухни к кладовой, и мерно, неторопливо отдает приказания с полным сознанием того, что делает.
Живи он с одним Захаром, он мог бы телеграфировать рукой до утра и, наконец, умереть, о чем узнали бы на другой день, но
глаз хозяйки светил над ним, как око провидения: ей не нужно было ума,
а только догадка сердца, что Илья Ильич что-то не
в себе.
Вон она,
в темном платье,
в черном шерстяном платке на шее, ходит из комнаты
в кухню, как тень, по-прежнему отворяет и затворяет шкафы, шьет, гладит кружева, но тихо, без энергии, говорит будто нехотя, тихим голосом, и не по-прежнему смотрит вокруг беспечно перебегающими с предмета на предмет
глазами,
а с сосредоточенным выражением, с затаившимся внутренним смыслом
в глазах.