Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный,
а безразличный или казался таким, может быть, потому,
что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха,
а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно,
что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний,
а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было,
что его одолевала внутренняя борьба,
а ум еще не являлся на помощь.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил,
что успеет еще сделать это и после чаю,
а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более
что ничто не мешает думать и лежа.
Захар не старался изменить не только данного ему Богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому,
что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости;
а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
—
А у тебя разве ноги отсохли,
что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен — так и подожди! Не належался еще там? Сыщи письмо,
что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?
—
Чего вам? — сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной,
что ему приходилось видеть барина вполглаза,
а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь,
что вылетят две-три птицы.
—
А кто его знает, где платок? — ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно было видеть,
что на стульях ничего не лежит.
—
А это
что? — прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. —
А это?
А это? — Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце, и на забытую на столе тарелку с ломтем хлеба.
А сам, кажется, думал: «Да и
что за спанье без клопа?»
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой;
а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо,
что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
—
Что это? — почти с ужасом сказал Илья Ильич. — Одиннадцать часов скоро,
а я еще не встал, не умылся до сих пор? Захар, Захар!
— Только о деньгах и забота! — ворчал Илья Ильич. —
А ты
что понемногу не подаешь счеты,
а все вдруг?
— Э-э-э! слишком проворно! Видишь, еще
что! Не сейчас ли прикажете?
А ты мне не смей и напоминать о квартире. Я уж тебе запретил раз;
а ты опять. Смотри!
—
Что ж делать? — вот он
чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. — Он меня спрашивает! Мне
что за дело? Ты не беспокой меня,
а там, как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
—
А! Вот
что! Разве вы ездите верхом?
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. —
Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен!
А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
—
А новые lacets! [шнурки (фр.).] Видите, как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек — и готово. Это только
что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
— Рг. prince M. Michel, [Князь М. Мишель (фр.).] — говорил Волков, —
а фамилия Тюменев не уписалась; это он мне в Пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще в десять мест. — Боже мой,
что это за веселье на свете!
В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь,
что нет у него таких пустых желаний и мыслей,
что он не мыкается,
а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
— Ну,
а что наши бывшие товарищи?
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним;
а только нет, он не замечен ни в
чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
—
Что еще это! Вон Пересветов прибавочные получает,
а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну, конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, — скромно прибавил он, потупя глаза, — министр недавно выразился про меня,
что я «украшение министерства».
—
А что ж бы я стал делать, если б не служил? — спросил Судьбинский.
—
Что ж делать! Надо работать, коли деньги берешь. Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня… вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки,
а потом награду…
— Как же, непременно! — сказал Обломов. — Ну,
а что Кузнецов, Васильев, Махов?
— Из
чего же они бьются: из потехи,
что ли,
что вот кого-де ни возьмем,
а верно и выйдет?
А жизни-то и нет ни в
чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того,
что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы»,
а один только видимый, грубый смех, злость…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть,
что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало;
что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть!
А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
— Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье.
А ночью писать и
чем свет в типографию отсылать. До свидания.
Хотя про таких людей говорят,
что они любят всех и потому добры,
а, в сущности, они никого не любят и добры потому только,
что не злы.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню — и он бросит ему свой грош,
а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому
что он не богат,
а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только,
что много есть беднее его.
— Вот, Илья Ильич, сейчас ведь говорили,
что едем обедать к Овчинину,
а потом в Екатерингоф…
— На небе ни облачка,
а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого,
что у вас окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги Божией не видно, да и одна штора почти совсем опущена.
— Еще поскорее! Торопит, стало быть нужно. Это очень несносно — переезжать: с переездкой всегда хлопот много, — сказал Алексеев, — растеряют, перебьют — очень скучно!
А у вас такая славная квартира… вы
что платите?
— Ну, пусть эти «некоторые» и переезжают.
А я терпеть не могу никаких перемен! Это еще
что, квартира! — заговорил Обломов. —
А вот посмотрите-ка,
что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо… где бишь оно? Захар, Захар!
— Где же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. — Я его не проглотил. Я очень хорошо помню,
что ты взял у меня и куда-то вон тут положил.
А то вот где оно, смотри!
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь того, ничего не сказал,
а я пал в ноги ему и слезно умолял;
а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано,
что будет исполнено — подай бумагу!“
А бумаги я не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года,
что прошел, только бы засуха не разорила вконец,
а то вышлем, о
чем твоей милости и предлагаем».
— Да вы слышите,
что он пишет?
Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь,
а он, как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Хоть бы Штольц скорей приехал! — сказал он. — Пишет,
что скоро будет,
а сам черт знает где шатается! Он бы уладил.
В это время раздался отчаянный звонок в передней, так
что Обломов с Алексеевым вздрогнули,
а Захар мгновенно спрыгнул с лежанки.
Дело в том,
что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется,
а если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение,
а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить,
что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том,
что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов,
а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— Вот еще
что выдумал, с холода! — заголосил Тарантьев. — Ну, ну, бери руку, коли дают! Скоро двенадцать часов,
а он валяется!
Нет, помнит: через месяц, где ни встретит: «
А что ж должок?» — говорит, Надоел!
—
А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь,
что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было,
а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух,
а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Ну, я пойду, — сказал Тарантьев, надевая шляпу, —
а к пяти часам буду: мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться… Да вот
что, Илья Ильич: не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
— Я совсем ничего не воображаю, — сказал Обломов, — не шуми и не кричи,
а лучше подумай,
что делать. Ты человек практический…