Неточные совпадения
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут!
Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене
и дочерях платьишки коротенькие:
всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого
вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них
и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом
и выпьют!
— Да право! — настаивал Захар. —
Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей
и убрали
все.
И то не управимся вдвоем-то: надо еще баб нанять, перемыть
все.
—
Вот это-то
и скучно, что обо
всем, — сказал Обломов.
— Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад — адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный:
все хочет сам.
Вот сегодня вместе после обеда
и засядем.
— Не
всем же быть писателями.
Вот и ты ведь не пишешь, — возразил Судьбинский.
—
Вот вы этак
все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно
и то же время закричали друг на друга Обломов
и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да
все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь!
Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья
и бестия, тот напишет.
И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко
и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— Тебе бы следовало уважать в нем моего приятеля
и осторожнее отзываться о нем —
вот все, чего я требую! Кажется, невелика услуга, — сказал он.
И сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек;
вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит
и трудится,
все готовит ясные дни.
Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут —
и все течет жизнь,
все течет,
все ломка да ломка.
—
Вот у вас
все так: можно
и не мести,
и пыли не стирать,
и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся,
все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
— Да как это язык поворотился у тебя? — продолжал Илья Ильич. — А я еще в плане моем определил ему особый дом, огород, отсыпной хлеб, назначил жалованье! Ты у меня
и управляющий,
и мажордом,
и поверенный по делам! Мужики тебе в пояс;
все тебе: Захар Трофимыч да Захар Трофимыч! А он
все еще недоволен, в «другие» пожаловал!
Вот и награда! Славно барина честит!
В Обломовке верили
всему:
и оборотням
и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются
и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что
вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться
и барана
и Марфы: им
и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся
и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой,
все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал
все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что
вот его
и приласкать-то некому,
и никто любимого пирожка не испечет ему.
— Одна ли Анна Андреевна! — сказала хозяйка. —
Вот как брата-то ее женят
и пойдут дети — столько ли еще будет хлопот!
И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь
все хотят приданого, да
всё деньгами…
— Да, темно на дворе, — скажет она. —
Вот, Бог даст, как дождемся Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее,
и не видно, как будут проходить вечера.
Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она не затеет!
И олово лить,
и воск топить,
и за ворота бегать; девок у меня
всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
—
Вот из Гаги пишут, — скажет он, — что его величество король изволил благополучно возвратиться из кратковременного путешествия во дворец, —
и при этом поглядит через очки на
всех слушателей.
Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет, только хотел захватить еще снежку, как
все лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал;
и больно ему с непривычки,
и весело,
и хохочет он,
и слезы у него на глазах…
—
Вот,
вот этак же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять тот же лакей, что
все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь, как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо, да
и ухватит
вот этак,
вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
— А
вот как я скажу барину-то, — начал он с яростью хрипеть на кучера, — так он найдет, за что
и тебя ухватить: он тебе бороду-то выгладит: вишь, она у тебя в сосульках
вся!
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая душа; да это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него как в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, —
вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики
все в пояс мне! Я
и управляющий
и можедом! А вы-то с своим…
—
Вот, если б Обломова сын пропал, — сказал он на предложение жены поехать поискать Андрея, — так я бы поднял на ноги
всю деревню
и земскую полицию, а Андрей придет. О, добрый бурш!
Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь —
вот что было его постоянною задачею,
и, добираясь постепенно до ее решения, он понимал
всю трудность ее
и был внутренне горд
и счастлив всякий раз, когда ему случалось заметить кривизну на своем пути
и сделать прямой шаг.
— Знаешь что, Илья? — сказал Штольц. — Ты рассуждаешь, точно древний: в старых книгах
вот так
всё писали. А впрочем,
и то хорошо: по крайней мере, рассуждаешь, не спишь. Ну, что еще? Продолжай.
— Ни за что; не то что тебе, а
все может случиться: ну, как лопнет,
вот я
и без гроша. То ли дело в банк?
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим;
и если б ты посмотрел
и послушал меня
вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу
и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка.
Все знаю,
все понимаю, но силы
и воли нет. Дай мне своей воли
и ума
и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Вот что он скажет! Это значит идти вперед…
И так
всю жизнь! Прощай, поэтический идеал жизни! Это какая-то кузница, не жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же пожить? Не лучше ли остаться?
Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его на другой день обедать
и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился
и, не поднимая глаз, прошел
всю залу.
Вот сейчас за роялем ширмы
и дверь. Он взглянул — за роялем сидела Ольга
и смотрела на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во
все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так
вот она… Я заговорю с ней! — решил он, —
и выскажу лучше сам словами то, что она так
и тянет у меня из души глазами.
— Да, конечно, оттого, — говорила она, задумываясь
и перебирая одной рукой клавиши, — но ведь самолюбие везде есть,
и много. Андрей Иваныч говорит, что это почти единственный двигатель, который управляет волей.
Вот у вас, должно быть, нет его, оттого вы
всё…
Штольц сказал про него, что он апатичен, что ничто его не занимает, что
все угасло в нем…
Вот ей
и захотелось посмотреть,
все ли угасло,
и она пела, пела… как никогда…
— А
вот ландыши! Постойте, я нарву, — говорил он, нагибаясь к траве, — те лучше пахнут: полями, рощей; природы больше. А сирень
все около домов растет, ветки так
и лезут в окно, запах приторный. Вон еще роса на ландышах не высохла.
Вот весь результат, которого он добивался, знакомя друга своего с Ольгой. Он не предвидел, что он вносит фейерверк, Ольга
и Обломов —
и подавно.
—
Вот когда заиграют
все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь
и вокруг вас,
и вы увидите то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер, будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придет само! — грозил он.
— В чем? А
вот в чем! — говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. — Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела бы здесь
и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно, не о чем: я
все думала, как бы остаться одной… А теперь…
и молчать вдвоем весело!
Вот шмель жужжит около цветка
и вползает в его чашечку;
вот мухи кучей лепятся около выступившей капли сока на трещине липы;
вот птица где-то в чаще давно
все повторяет один
и тот же звук, может быть, зовет другую.
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал
всю ночь, писал утром?
Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было,
и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы
все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье.
И сегодня бы так же
и завтра…» Он зевнул во
весь рот.
«
Все изгадил!
Вот настоящая ошибка! „Никогда!“ Боже! Сирени поблекли, — думал он, глядя на висящие сирени, — вчера поблекло, письмо тоже поблекло,
и этот миг, лучший в моей жизни, когда женщина в первый раз сказала мне, как голос с неба, что есть во мне хорошего,
и он поблек!..»
—
Вот, как приедешь на квартиру, Иван Матвеич тебе
все сделает. Это, брат, золотой человек, не чета какому-нибудь выскочке-немцу! Коренной, русский служака, тридцать лет на одном стуле сидит,
всем присутствием вертит,
и деньжонки есть, а извозчика не наймет; фрак не лучше моего; сам тише воды, ниже травы, говорит чуть слышно, по чужим краям не шатается, как твой этот…
— Да
вот братца-то нет; они у нас
всем заведывают, — сказала она монотонно, взглянув в первый раз на Обломова прямо
и опустив опять глаза на шаль.
— Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка,
и лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле ходит,
и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать.
И в церкви-то
все больше сидит на ступеньке.
Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
— Вот-с, в контракте сказано, — говорил Иван Матвеевич, показывая средним пальцем две строки
и спрятав палец в рукав, — извольте прочесть: «Буде же я, Обломов, пожелаю прежде времени съехать с квартиры, то обязан передать ее другому лицу на тех же условиях или, в противном случае, удовлетворить ее, Пшеницыну, сполна платою за
весь год, по первое июня будущего года», прочитал Обломов.
— Как бросить, зачем?
Вот эти можно
все надвязать, —
и она начала живо отсчитывать чулки.
— Ничего; что нам делать-то?
Вот это я сама надвяжу, эти бабушке дам; завтра золовка придет гостить; по вечерам нечего будет делать,
и надвяжем. У меня Маша уж начинает вязать, только спицы
все выдергивает: большие, не по рукам.
— Что вы? Что за благодарность? Куда ей шелковые платья? Ей
и ситцевых не напасешься; так
вот на ней
все и горит, особенно башмаки: не успеваем на рынке покупать.
Этот долг можно заплатить из выручки за хлеб. Что ж он так приуныл? Ах, Боже мой, как
все может переменить вид в одну минуту! А там, в деревне, они распорядятся с поверенным собрать оброк; да, наконец, Штольцу напишет: тот даст денег
и потом приедет
и устроит ему Обломовку на славу, он всюду дороги проведет,
и мостов настроит,
и школы заведет… А там они, с Ольгой!.. Боже!
Вот оно, счастье!.. Как это
все ему в голову не пришло!
— За гордость, — сказала она, — я наказана, я слишком понадеялась на свои силы —
вот в чем я ошиблась, а не в том, чего ты боялся. Не о первой молодости
и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь еще жить для меня, — а ты уж давно умер. Я не предвидела этой ошибки, а
все ждала, надеялась…
и вот!.. — с трудом, со вздохом досказала она.
— Ты засыпал бы с каждым днем
все глубже — не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать
и не думать ни о чем; ложились бы спать
и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера…
вот наше будущее — да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
— Капуста кислая с лососиной, — сказала она. — Осетрины нет нигде: уж я
все лавки выходила,
и братец спрашивали — нет.
Вот разве попадется живой осетр — купец из каретного ряда заказал, — так обещали часть отрезать. Потом телятина, каша на сковороде…
— Разумеется, что: отказала; он огорчился
и уехал, а я
вот теперь доканчивай дела! На той неделе
все кончится. Ну, ты что? Зачем ты забился в эту глушь?
Вот бы поработать этак-то, — замечтал он, пьянея
все более
и более, — просители
и в лицо почти не видят,
и подойти не смеют.