Неточные совпадения
Обломов всегда ходил дома
без галстука
и без жилета, потому что любил простор
и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие
и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол,
то непременно попадал в них сразу.
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить:
без наград не оставляет; кто
и ничего не делает,
и тех не забудет. Как вышел срок — за отличие, так
и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью
и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые
и неправые дела; а между
тем он носил
и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда,
без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Но цвет жизни распустился
и не дал плодов. Обломов отрезвился
и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй,
и прочитывал
ту или другую книгу, но не вдруг, не торопясь,
без жадности, а лениво пробегал глазами по строкам.
Захару было за пятьдесят лет. Он был уже не прямой потомок
тех русских Калебов, [Калеб — герой романа английского писателя Уильяма Годвина (1756–1836) «Калеб Вильямс» — слуга, поклоняющийся своему господину.] рыцарей лакейской,
без страха
и упрека, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями
и не имели никаких пороков.
В первых двух случаях еще можно было спорить с ним, но когда он, в крайности, вооружался последним аргументом,
то уже всякое противоречие было бесполезно,
и он оставался правым
без апелляции.
Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным
и обутым, ни отобедать
без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать
и в
то же время внутренне благоговеть перед ним.
Он вникал в глубину этого сравнения
и разбирал, что такое другие
и что он сам, в какой степени возможна
и справедлива эта параллель
и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар,
то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или так это сорвалось у него с языка,
без участия головы.
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает
без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так
и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я — а?
И целый день,
и все дни
и ночи няни наполнены были суматохой, беготней:
то пыткой,
то живой радостью за ребенка,
то страхом, что он упадет
и расшибет нос,
то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только
и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи,
и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая
без того, может быть, угасла бы давным-давно.
А другой быстро,
без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом
и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до
тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло
и потом падает опять на постель, как подстреленный.
Страшна
и неверна была жизнь тогдашнего человека; опасно было ему выйти за порог дома: его,
того гляди, запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у него все злой татарин, или пропадет человек
без вести,
без всяких следов.
В комнате тускло горит одна сальная свечка,
и то это допускалось только в зимние
и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться
и вставать
без свечей, при дневном свете.
Он распускал зонтик, пока шел дождь,
то есть страдал, пока длилась скорбь, да
и страдал
без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью,
и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года,
то есть четыре возраста,
без скачков,
и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно,
и что ровное
и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
— Как что ж? Я тут спину
и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один:
и то надо,
и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько,
и сам не знаю куда!
Того и гляди, останешься
без гроша…
— Ни за что; не
то что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот я
и без гроша.
То ли дело в банк?
— Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? —
без увлечения, робко спросил он. — Разве не все добиваются
того же, о чем я мечтаю? Помилуй! — прибавил он смелее. — Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли
и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
«В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному
и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт
и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу
тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить
без халата,
без Захара
и Тарантьева, надевать самому чулки
и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом…
Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные
и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке
и литературе: говорила она мало,
и то свое, не важное —
и ее обходили умные
и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной
и немного боялись. Один Штольц говорил с ней
без умолка
и смешил ее.
Он покраснел, догадываясь, не
без основания, что ей было известно не только о
том, что он читает, но
и как читает.
Жизнь ее наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она жила в своей новой сфере, не возбуждая внимания,
без видимых порывов
и тревог. Она делала
то же, что прежде, для всех других, но делала все иначе.
Теперь
и день
и ночь, всякий час утра
и вечера принимал свой образ
и был или исполнен радужного сияния, или бесцветен
и сумрачен, смотря по
тому, наполнялся ли этот час присутствием Ольги или протекал
без нее
и, следовательно, протекал вяло
и скучно.
Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я
и теперь
без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье
и подал вам руку навсегда. А
то…
Теперь,
без вас, совсем не
то: ваших кротких глаз, доброго, хорошенького личика нет передо мной; бумага терпит
и молчит,
и я пишу покойно (лгу): мы не увидимся больше (не лгу).
Он никогда не вникал ясно в
то, как много весит слово добра, правды, чистоты, брошенное в поток людских речей, какой глубокий извив прорывает оно; не думал, что сказанное бодро
и громко,
без краски ложного стыда, а с мужеством, оно не потонет в безобразных криках светских сатиров, а погрузится, как перл, в пучину общественной жизни,
и всегда найдется для него раковина.
Зато Обломов был прав на деле: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме,
без увлечения
и без борьбы, не лежало на его совести. Он не мог слушать ежедневных рассказов о
том, как один переменил лошадей, мебель, а
тот — женщину…
и какие издержки повели за собой перемены…
Тот обрадовался Обломову
и без завтрака не хотел отпустить. Потом послал еще за приятелем, чтоб допроситься от него, как это делается, потому что сам давно отстал от дел.
Обломов отправился на Выборгскую сторону, на новую свою квартиру. Долго он ездил между длинными заборами по переулкам. Наконец отыскали будочника;
тот сказал, что это в другом квартале, рядом, вот по этой улице —
и он показал еще улицу
без домов, с заборами, с травой
и с засохшими колеями из грязи.
Рук своих он как будто стыдился,
и когда говорил,
то старался прятать или обе за спину, или одну за пазуху, а другую за спину. Подавая начальнику бумагу
и объясняясь, он одну руку держал на спине, а средним пальцем другой руки, ногтем вниз, осторожно показывал какую-нибудь строку или слово
и, показав, тотчас прятал руку назад, может быть, оттого, что пальцы были толстоваты, красноваты
и немного тряслись,
и ему не
без причины казалось не совсем приличным выставлять их часто напоказ.
И Анисья, в свою очередь, поглядев однажды только, как Агафья Матвеевна царствует в кухне, как соколиными очами,
без бровей, видит каждое неловкое движение неповоротливой Акулины; как гремит приказаниями вынуть, поставить, подогреть, посолить, как на рынке одним взглядом
и много-много прикосновением пальца безошибочно решает, сколько курице месяцев от роду, давно ли уснула рыба, когда сорвана с гряд петрушка или салат, — она с удивлением
и почтительною боязнью возвела на нее глаза
и решила, что она, Анисья, миновала свое назначение, что поприще ее — не кухня Обломова, где торопливость ее, вечно бьющаяся, нервическая лихорадочность движений устремлена только на
то, чтоб подхватить на лету уроненную Захаром тарелку или стакан,
и где опытность ее
и тонкость соображений подавляются мрачною завистью
и грубым высокомерием мужа.
Она крепко пожимала ему руку
и весело, беззаботно смотрела на него, так явно
и открыто наслаждаясь украденным у судьбы мгновением, что ему даже завидно стало, что он не разделяет ее игривого настроения. Как, однако ж, ни был он озабочен, он не мог не забыться на минуту, увидя лицо ее, лишенное
той сосредоточенной мысли, которая играла ее бровями, вливалась в складку на лбу; теперь она являлась
без этой не раз смущавшей его чудной зрелости в чертах.
— Он женится! Хочешь об заклад, что не женится? — возразил он. — Да ему Захар
и спать-то помогает, а
то жениться! Доселе я ему все благодетельствовал: ведь
без меня, братец ты мой, он бы с голоду умер или в тюрьму попал. Надзиратель придет, хозяин домовый что-нибудь спросит, так ведь ни в зуб толкнуть — все я! Ничего не смыслит…
— Между
тем поверенный этот управлял большим имением, — продолжал он, — да помещик отослал его именно потому, что заикается. Я дам ему доверенность, передам планы: он распорядится закупкой материалов для постройки дома, соберет оброк, продаст хлеб, привезет деньги,
и тогда… Как я рад, милая Ольга, — сказал он, целуя у ней руку, — что мне не нужно покидать тебя! Я бы не вынес разлуки;
без тебя в деревне, одному… это ужас! Но только теперь нам надо быть очень осторожными.
— Погоди, дай еще подумать. Да, тут нечего уничтожить, тут закон. Так
и быть, кум, скажу,
и то потому, что ты нужен;
без тебя неловко. А
то, видит Бог, не сказал бы; не такое дело, чтоб другая душа знала.
Весной они все уехали в Швейцарию. Штольц еще в Париже решил, что отныне
без Ольги ему жить нельзя. Решив этот вопрос, он начал решать
и вопрос о
том, может ли жить
без него Ольга. Но этот вопрос не давался ему так легко.
Остается предположить одно, что ей нравилось,
без всяких практических видов, это непрерывное, исполненное ума
и страсти поклонение такого человека, как Штольц. Конечно, нравилось: это поклонение восстановляло ее оскорбленное самолюбие
и мало-помалу опять ставило ее на
тот пьедестал, с которого она упала; мало-помалу возрождалась ее гордость.
— Что кричишь-то? Я сам закричу на весь мир, что ты дурак, скотина! — кричал Тарантьев. — Я
и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно крепостные, служили тебе, на цыпочках ходили, в глаза смотрели, а ты обнес его перед начальством: теперь он
без места
и без куска хлеба! Это низко, гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния; давай вексель на его имя; ты теперь не пьян, в своем уме, давай, говорю тебе, я
без того не выйду…
Природа говорила все одно
и то же; в ней видела она непрерывное, но однообразное течение жизни,
без начала,
без конца.
— Подумаешь, — сказал он, — что мы живем в
то время, когда не было почт, когда люди, разъехавшись в разные стороны, считали друг друга погибшими
и в самом деле пропадали
без вести.
— Ничего не узнали бы, кроме
того, что мы уже знаем: жив, здоров, на
той же квартире — это я
и без приятелей знаю. А что с ним, как он переносит свою жизнь, умер ли он нравственно или еще тлеет искра жизни — этого посторонний не узнает…
— Не говори, не говори! — остановила его она. — Я опять, как на
той неделе, буду целый день думать об этом
и тосковать. Если в тебе погасла дружба к нему, так из любви к человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь, я одна пойду
и не выйду
без него: он тронется моими просьбами; я чувствую, что я заплачу горько, если увижу его убитого, мертвого! Может быть, слезы…
Зато лицо ее постоянно высказывало одно
и то же счастье, полное, удовлетворенное
и без желаний, следовательно, редкое
и при всякой другой натуре невозможное.
А сам Обломов? Сам Обломов был полным
и естественным отражением
и выражением
того покоя, довольства
и безмятежной тишины. Вглядываясь, вдумываясь в свой быт
и все более
и более обживаясь в нем, он, наконец, решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что идеал его жизни осуществился, хотя
без поэзии,
без тех лучей, которыми некогда воображение рисовало ему барское, широкое
и беспечное течение жизни в родной деревне, среди крестьян, дворни.
Без ока Агафьи Матвеевны ничего бы этого не состоялось, но она умела ввести эту систему
тем, что подчинила ей весь дом
и то хитростью,
то лаской отвлекала Обломова от соблазнительных покушений на вино, на послеобеденную дремоту, на жирные кулебяки.