Неточные совпадения
—
Как это? Всякий день перебирай все углы? — спросил Захар. — Да что ж это
за жизнь? Лучше Бог по душу пошли!
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка,
как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги,
как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот,
как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба
за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
— Что ж делать? — вот он чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. — Он меня спрашивает! Мне что
за дело? Ты не беспокой меня, а там,
как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким человеком,
как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет.
Как вышел срок —
за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях,
какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров.
Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую
за реальное направление в литературе.
— Что вы,
какой холод! Я не думал к вам сегодня, — сказал Алексеев, — да Овчинин встретился и увез к себе. Я
за вами, Илья Ильич.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман
за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей,
как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится,
за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки,
за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает
как и
за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд
за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
— А там тысячу рублей почти
за целый дом! Да
какие светленькие, славные комнаты! Она давно хотела тихого, аккуратного жильца иметь — вот я тебя и назначаю…
— Шампанское
за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то
какое тебе будет: все равно
как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
— Э!
Какие выдумки! — отвечал Тарантьев. — Чтоб я писать стал! Я и в должности третий день не пишу:
как сяду, так слеза из левого глаза и начнет бить; видно, надуло, да и голова затекает,
как нагнусь… Лентяй ты, лентяй! Пропадешь, брат, Илья Ильич, ни
за копейку!
Но дни шли
за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на
каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело,
как уж опять с яростью хватаются
за другое,
как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем,
как бы
за дело и не
за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Зато поэты задели его
за живое: он стал юношей,
как все. И для него настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Так совершил свое учебное поприще Обломов. То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате,
как прежде учитель ногтем на книге, провел черту,
за которую герой наш не считал уже нужным простирать свои ученые стремления.
Он бы не задумался сгореть или утонуть
за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это,
как на естественное, иначе быть не могущее дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя,
за всякую мелочь, и даже,
как сказано, злословил его у ворот; но все-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
Захар, заперев дверь
за Тарантьевым и Алексеевым, когда они ушли, не садился на лежанку, ожидая, что барин сейчас позовет его, потому что слышал,
как тот сбирался писать. Но в кабинете Обломова все было тихо,
как в могиле.
Ему представилось,
как он сидит в летний вечер на террасе,
за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой, и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается
за знакомый березняк и румянит гладкий,
как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой.
— Ну,
как же ты не ядовитый человек? — сказал Илья Ильич вошедшему Захару, — ни
за чем не посмотришь!
Как же в доме бумаги не иметь?
— Помилуйте, доктор,
за границу?
Как это можно?
Захар, услышав этот зов, не прыгнул по обыкновению с лежанки, стуча ногами, не заворчал; он медленно сполз с печки и пошел, задевая
за все и руками и боками, тихо, нехотя,
как собака, которая по голосу господина чувствует, что проказа ее открыта и что зовут ее на расправу.
«Что это
за „проступок“
за такой? — думал Захар с горестью, — что-нибудь жалкое; ведь нехотя заплачешь,
как он станет этак-то пропекать».
Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались один
за другим и беспорядочно, пугливо носились,
как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
Ему грустно и больно стало
за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил,
за тяжесть, мешающую всему; и зависть грызла его, что другие так полно и широко живут, а у него
как будто тяжелый камень брошен на узкой и жалкой тропе его существования.
События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он; он не переходит от одного к другому, а перебрасывается ими,
как с волны на волну; он не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед
за другим.
Так он и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались,
как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался еще вздох, и вслед
за тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека.
Где мы? В
какой благословенный уголок земли перенес нас сон Обломова? Что
за чудный край!
Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они грозны, страшны,
как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске
за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым,
как будто оно отступилось от людей.
Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что
за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них,
как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.
Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он,
как Антип поехал
за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась
за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать.
Он был
как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально,
как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал,
как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался,
как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит,
как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает
за пауком,
как он сосет кровь пойманной мухи,
как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
А солнце уж опускалось
за лес; оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли один
за другим; последний луч оставался долго; он,
как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей; но и тот потух.
Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает,
как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу?
Как уследить
за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем:
как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать
за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали
за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись
как огня увлечения страстей; и
как в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
Ребенка ли выходить не сумеют там? Стоит только взглянуть,
каких розовых и увесистых купидонов носят и водят
за собой тамошние матери. Они на том стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие.
Как только рождался ребенок, первою заботою родителей было
как можно точнее, без малейших упущений, справить над ним все требуемые приличием обряды, то есть задать после крестин пир; затем начиналось заботливое ухаживанье
за ним.
Вообще там денег тратить не любили, и,
как ни необходима была вещь, но деньги
за нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами, воплями и бранью.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет
как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить
за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
За ним зевнет сосед, потом следующий, медленно,
как будто по команде, отворяет рот, и так далее, заразительная игра воздуха в легких обойдет всех, причем иного прошибет слеза.
— Да, темно на дворе, — скажет она. — Вот, Бог даст,
как дождемся Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно,
как будут проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и
за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
Обломовы старались, впрочем, придать
как можно более законности этим предлогам в своих собственных глазах и особенно в глазах Штольца, который не щадил и в глаза и
за глаза доннерветтеров
за такое баловство.
Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть — уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, — принести ли что, сбегать ли
за чем: ему иногда,
как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать все самому, а тут вдруг отец и мать, да три тетки в пять голосов и закричат...
За ними кинулись, хватая их
за пятки, две собаки, которые,
как известно, не могут равнодушно видеть бегущего человека.
— Да
как всегда: бесится с жиру, — сказал Захар, — а все
за тебя, по твоей милости перенес я горя-то немало: все насчет квартиры-то! Бесится: больно не хочется съезжать…
— Коли ругается, так лучше, — продолжал тот, — чем пуще ругается, тем лучше: по крайности, не прибьет, коли ругается. А вот
как я жил у одного: ты еще не знаешь —
за что, а уж он, смотришь,
за волосы держит тебя.
— Ну, коли еще ругает, так это славный барин! — флегматически говорил все тот же лакей. — Другой хуже,
как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя
за волосы поймает, а ты еще не смекнул,
за что!