Неточные совпадения
Движения его,
когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи,
еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
У него было
еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день,
когда человек мел кабинет его, чего всякий день не делалось.
Еще более призадумался Обломов,
когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное,
когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Но это все было давно,
еще в ту нежную пору,
когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
Когда же Штольц приносил ему книги, какие надо
еще прочесть сверх выученного, Обломов долго глядел молча на него.
«
Когда же жить? — спрашивал он опять самого себя. —
Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть
еще ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать в Обломовке?»
В первых двух случаях
еще можно было спорить с ним, но
когда он, в крайности, вооружался последним аргументом, то уже всякое противоречие было бесполезно, и он оставался правым без апелляции.
Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение Илиаду русской жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен,
когда человек
еще не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни,
когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед,
когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в поле царствовали чудеса.
Может быть,
когда дитя
еще едва выговаривало слова, а может быть,
еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
— Ну, Пелагея Ивановна, молодец! — сказал Илья Иванович. — А то
еще когда масло дешево будет, так затылок, что ли, чешется…
Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи,
когда в них бегали
еще такие огоньки, как в «Роберте-дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
Но
когда однажды он понес поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и хотел бросить на пол и весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы,
еще сахарницу, хлеб и так уставила все, что ни одна чашка не шевельнулась, и потом показала ему, как взять поднос одной рукой, как плотно придержать другой, потом два раза прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка не пошевелилась на нем, Захару вдруг ясно стало, что Анисья умнее его!
Еще сильнее, нежели от упреков, просыпалась в нем бодрость,
когда он замечал, что от его усталости уставала и она, делалась небрежною, холодною. Тогда в нем появлялась лихорадка жизни, сил, деятельности, и тень исчезала опять, и симпатия била опять сильным и ясным ключом.
Я и говорил, но, помните, как: с боязнью, чтоб вы не поверили, чтоб этого не случилось; я вперед говорил все, что могут потом сказать другие, чтоб приготовить вас не слушать и не верить, а сам торопился видеться с вами и думал: «Когда-то
еще другой придет, я пока счастлив».
Дома,
когда гости уедут, она,
еще в пышном наряде, бросается ему на грудь, как сегодня…
«Люди знают! — ворочалось у него в голове. — По лакейским, по кухням толки идут! Вот до чего дошло! Он осмелился спросить,
когда свадьба. А тетка
еще не подозревает или если подозревает, то, может быть, другое, недоброе… Ай, ай, ай, что она может подумать? А я? А Ольга?»
«Жених, жених!» — написано у всех на лбу, а он
еще не просил согласия тетки, у него ни гроша денег нет, и он не знает,
когда будут, не знает даже, сколько он получит дохода с деревни в нынешнем году; дома в деревне нет — хорош жених!
— А завтра воскресенье, — сказал он, — надо ехать к Ольге, целый день мужественно выносить значительные и любопытные взгляды посторонних, потом объявить ей,
когда намерен говорить с теткой. А он
еще все на той же точке невозможности двинуться вперед.
«Подожду
еще; авось письмо придет завтра или послезавтра». И он принимался рассчитывать,
когда должно прийти в деревню его письмо, сколько времени может промедлить сосед и какой срок понадобится для присылки ответа.
«Четыре месяца!
Еще четыре месяца принуждений, свиданий тайком, подозрительных лиц, улыбок! — думал Обломов, поднимаясь на лестницу к Ильинским. — Боже мой!
когда это кончится? А Ольга будет торопить: сегодня, завтра. Она так настойчива, непреклонна! Ее трудно убедить…»
В ее суетливой заботливости о его столе, белье и комнатах он видел только проявление главной черты ее характера, замеченной им
еще в первое посещение,
когда Акулина внесла внезапно в комнату трепещущего петуха и
когда хозяйка, несмотря на то, что смущена была неуместною ревностью кухарки, успела, однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику не этого, а серого петуха.
— Во-на! Он их сунет куда-нибудь, и сам черт не сыщет. Когда-то
еще немец приедет, до тех пор забудется…
Она была бледна в то утро,
когда открыла это, не выходила целый день, волновалась, боролась с собой, думала, что ей делать теперь, какой долг лежит на ней, — и ничего не придумала. Она только кляла себя, зачем она вначале не победила стыда и не открыла Штольцу раньше прошедшее, а теперь ей надо победить
еще ужас.
Он стал давать по пятидесяти рублей в месяц
еще, предположив взыскать эти деньги из доходов Обломова третьего года, но при этом растолковал и даже побожился сестре, что больше ни гроша не положит, и рассчитал, какой стол должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда
когда готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и решил, что со всем этим можно жить припеваючи.
Она обратила на него взгляд, полный ужаса. У ней оставался всего полтинник, а до первого числа,
когда братец выдает деньги, осталось
еще десять дней. В долг никто не дает.
Мало-помалу испуг пропадал в лице Обломова, уступая место мирной задумчивости, он
еще не поднимал глаз, но задумчивость его через минуту была уж полна тихой и глубокой радости, и
когда он медленно взглянул на Штольца, во взгляде его уж было умиление и слезы.
Штольц уехал в тот же день, а вечером к Обломову явился Тарантьев. Он не утерпел, чтобы не обругать его хорошенько за кума. Он не взял одного в расчет: что Обломов, в обществе Ильинских, отвык от подобных ему явлений и что апатия и снисхождение к грубости и наглости заменились отвращением. Это бы уж обнаружилось давно и даже проявилось отчасти,
когда Обломов жил
еще на даче, но с тех пор Тарантьев посещал его реже и притом бывал при других и столкновений между ними не было.
Она сердилась, а он смеялся, она
еще пуще сердилась и тогда только мирилась,
когда он перестанет шутить и разделит с ней свою мысль, знание или чтение. Кончалось тем, что все, что нужно и хотелось знать, читать ему, то надобилось и ей.
Он не навязывал ей ученой техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться «ученой женой». Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намек на эту претензию, он покраснел бы пуще, чем
когда бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный, в области знания, но
еще недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного — не ведению, а ее пониманию.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда
еще в жизни не бывал он поглощен так глубоко, ни в пору ученья, ни в те тяжелые дни,
когда боролся с жизнью, выпутывался из ее изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, волканической работой духа своей подруги!
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или,
еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир — без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок! Как она падет,
когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
— А! Это расплата за Прометеев огонь! Мало того что терпи,
еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они — переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья,
когда нет грубых желаний; они не родятся среди жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда; толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов… Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости.