Неточные совпадения
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если
слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда
не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом
не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми,
не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог
слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Он задумчиво сидел в креслах, в своей лениво-красивой позе,
не замечая, что вокруг него делалось,
не слушая, что говорилось. Он с любовью рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки.
— Нечего слушать-то, я
слушал много, натерпелся от тебя горя-то! Бог видит, сколько обид перенес… Чай, в Саксонии-то отец его и хлеба-то
не видал, а сюда нос поднимать приехал.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где
не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо,
слушал, что говорили учителя, потому что другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Дальше той строки, под которой учитель, задавая урок, проводил ногтем черту, он
не заглядывал, расспросов никаких ему
не делал и пояснений
не требовал. Он довольствовался тем, что написано в тетрадке, и докучливого любопытства
не обнаруживал, даже когда и
не все понимал, что
слушал и учил.
—
Не вникнул, так
слушай, да и разбери, можно переезжать или нет. Что значит переехать? Это значит: барин уйди на целый день да так одетый с утра и ходи…
Ребенок
слушал ее, открывая и закрывая глаза, пока, наконец, сон
не сморит его совсем. Приходила нянька и, взяв его с коленей матери, уносила сонного, с повисшей через ее плечо головой, в постель.
— Да ведь мужики будут читать о том, как пахать, — чудак! Однако
послушай:
не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом году.
—
Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и
послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек
не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один
не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми
не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями,
слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Штольц
не отвечал уже небрежной насмешкой на речь Обломова. Он
слушал и угрюмо молчал.
Остаться — значит надевать рубашку наизнанку,
слушать прыганье Захаровых ног с лежанки, обедать с Тарантьевым, меньше думать обо всем,
не дочитать до конца путешествия в Африку, состареться мирно на квартире у кумы Тарантьева…
Только что Штольц уселся подле нее, как в комнате раздался ее смех, который был так звучен, так искренен и заразителен, что кто ни
послушает этого смеха, непременно засмеется сам,
не зная о причине.
Но
не все смешил ее Штольц: через полчаса она
слушала его с любопытством и с удвоенным любопытством переносила глаза на Обломова, а Обломову от этих взглядов — хоть сквозь землю провалиться.
Про него давно говорят мне много хорошего, а вы
не хотели даже
слушать меня, вас почти насильно заставили.
— Вот я этого и боялся, когда
не хотел просить вас петь… Что скажешь,
слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда…
Но Обломов сначала
слушать не хотел — ей было досадно, и она… старалась… Она сильно покраснела — да, всеми силами старалась расшевелить его.
— Нет, вы сердитесь! — сказал он со вздохом. — Как уверить мне вас, что это было увлечение, что я
не позволил бы себе забыться?.. Нет, кончено,
не стану больше
слушать вашего пения…
Он
слушал и
не верил ушам.
Она как будто
слушала курс жизни
не по дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнет, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит за его полетом вдаль, и кривая, описанная полетом линия остается у ней в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком.
Она
слушала молча, с строгим взглядом; в сдвинутых бровях таилась суровость, в линии губ, как змей, ползала
не то недоверчивость,
не то пренебрежение…
Они шли тихо; она
слушала рассеянно, мимоходом сорвала ветку сирени и,
не глядя на него, подала ему.
Но чаще он изнемогал, ложился у ее ног, прикладывал руку к сердцу и
слушал, как оно бьется,
не сводя с нее неподвижного, удивленного, восхищенного взгляда.
— Зачем нас
не учат этому? — с задумчивой досадой говорила она, иногда с жадностью, урывками,
слушая разговор о чем-нибудь, что привыкли считать ненужным женщине.
— Еще бы вы
не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас,
не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас,
слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я
не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Послушайте, без всяких намеков, скажу прямо и просто: вы меня
не любите и
не можете любить.
Я и говорил, но, помните, как: с боязнью, чтоб вы
не поверили, чтоб этого
не случилось; я вперед говорил все, что могут потом сказать другие, чтоб приготовить вас
не слушать и
не верить, а сам торопился видеться с вами и думал: «Когда-то еще другой придет, я пока счастлив».
Зато Обломов был прав на деле: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и без борьбы,
не лежало на его совести. Он
не мог
слушать ежедневных рассказов о том, как один переменил лошадей, мебель, а тот — женщину… и какие издержки повели за собой перемены…
Что ж за дело, что
не на всякий взгляд ее он отвечает понятным взглядом, что
не то звучит иногда в его голосе, что ей как будто уже звучало однажды,
не то во сне,
не то наяву… Это воображение, нервы: что
слушать их и мудрить?
— Что ты
слушаешь меня? Я Бог знает что говорю, а ты веришь! Я
не то и сказать-то хотел совсем…
Она
не слушала и пошла скорее; песок сухо трещал под ее ботинками.
—
Послушай, — торопливо и запинаясь начал он, — я
не все сказал… — и остановился.
— Ты думал, что я,
не поняв тебя, была бы здесь с тобою одна, сидела бы по вечерам в беседке,
слушала и доверялась тебе? — гордо сказала она.
— Боже мой! — говорил Обломов. — Да если
слушать Штольца, так ведь до тетки век дело
не дойдет! Он говорит, что надо начать строить дом, потом дорогу, школы заводить… Этого всего в целый век
не переделаешь. Мы, Ольга, вместе поедем, и тогда…
Там было общество. Ольга была одушевлена, говорила, пела и произвела фурор. Только Обломов
слушал рассеянно, а она говорила и пела для него, чтоб он
не сидел повеся нос, опустя веки, чтоб все говорило и пело беспрестанно в нем самом.
Потом он примется за сигару и
слушает внимательно, как тяжело кудахтает наседка, как пищат цыплята, как трещат канарейки и чижи. Он
не велел убирать их: «Деревню напоминают, Обломовку», — сказал он.
Мало-помалу впечатление его изгладилось, и он опять с трепетом счастья смотрел на Ольгу наедине,
слушал, с подавленными слезами восторга, ее пение при всех и, приезжая домой, ложился, без ведома Ольги, на диван, но ложился
не спать,
не лежать мертвой колодой, а мечтать о ней, играть мысленно в счастье и волноваться, заглядывая в будущую перспективу своей домашней, мирной жизни, где будет сиять Ольга, — и все засияет около нее.
—
Послушай, — сказала она, — тут есть какая-то ложь, что-то
не то… Поди сюда и скажи все, что у тебя на душе. Ты мог
не быть день, два — пожалуй, неделю, из предосторожности, но все бы ты предупредил меня, написал. Ты знаешь, я уж
не дитя и меня
не так легко смутить вздором. Что это все значит?
—
Послушайте, — ласково, но с волнением заговорил Обломов, — мои люди болтают разный вздор; вы, ради Бога,
не верьте им.
Прежде всего надо аккуратнее распределить барщину и оброк; без хозяина этого сделать нельзя: мужики избалованы, старосты нового
не слушают, а старый плутоват, за ним надо смотреть.
—
Послушайте, — повторил он расстановисто, почти шепотом, — я
не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый;
не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают;
не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через год сыт или буду нищий — я ничего
не знаю! — заключил он с унынием, выпустив борты вицмундира и отступая от Ивана Матвеевича, — следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку…
Приехал в деревню,
послушал, посмотрел — как делалось у нас в доме и в имении и кругом нас — совсем
не те права.
—
Послушай, Ольга,
не гляди на меня так: мне страшно! — сказал он. — Я передумал: совсем иначе надо устроить!.. — продолжал потом, постепенно понижая тон, останавливаясь и стараясь вникнуть в этот новый для него смысл ее глаз, губ и говорящих бровей, — я решил сам ехать в деревню, вместе с поверенным… чтоб там… — едва слышно досказал он.
Он молчал и в ужасе
слушал ее слезы,
не смея мешать им. Он
не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли
не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
Чуть застучат на улице, она поднимет голову, иногда вскочит с постели, отворит форточку и
слушает:
не он ли?
— Тебя
послушать, так ты и бумаги
не умеешь в управу написать, и письма к домовому хозяину, а к Ольге письмо написал же?
Не путал там которого и что? И бумага нашлась атласная, и чернила из английского магазина, и почерк бойкий: что?
— Как
не воротишь! — сердито возразил Штольц. — Какие пустяки.
Слушай да делай, что я говорю, вот и воротишь!
Иван Матвеевич
не слушал и давно о чем-то думал.
— Послушай-ка, — вдруг начал он, выпучив глаза и чему-то обрадовавшись, так что хмель почти прошел, — да нет, боюсь,
не скажу,
не выпущу из головы такую птицу. Вот сокровище-то залетело… Выпьем, кум, выпьем скорей!