Неточные совпадения
— Что ж это я в самом деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю
себе,
так и…
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь
так, незаметно, само
собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в
таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть
такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят не только почтение к
себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
Илье Ильичу не нужно было пугаться
так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к
себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до
такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть
себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Старик Обломов как принял имение от отца,
так передал его и сыну. Он хотя и жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал
себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда,
такие остались и при нем.
Ленивый от природы, он был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал
себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то
так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
И
так Обломов мешал Захару жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около
себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то в кухню, то в лавочку, то к воротам.
Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара,
так Захар не умел представить
себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним.
— Да никак и бумаги-то нет! — говорил он сам с
собой, роясь в ящике и ощупывая стол. — Да и
так нет! Ах, этот Захар: житья нет от него!
— Ну, ну, отстань! Сказал — завтра,
так завтра и получишь. Иди к
себе, а я займусь: у меня поважнее есть забота.
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится
себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это
так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
— Что
такое другой? — продолжал Обломов. — Другой есть
такой человек, который сам
себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и не знает, что
такое прислуга; послать некого — сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет…
Так он попеременно волновался и успокоивался, и, наконец, в этих примирительных и успокоительных словах авось, может быть и как-нибудь Обломов нашел и на этот раз, как находил всегда, целый ковчег надежд и утешений, как в ковчеге завета отцов наших, и в настоящую минуту он успел оградить
себя ими от двух несчастий.
Он должен был признать, что другой успел бы написать все письма,
так что который и что ни разу не столкнулись бы между
собою, другой и переехал бы на новую квартиру, и план исполнил бы, и в деревню съездил бы…
«Отчего же это я
такой, — почти со слезами спросил
себя Обломов и спрятал опять голову под одеяло, — право?»
— Нездешний,
так и не замайте! — говорили старики, сидя на завалинке и положив локти на коленки. — Пусть его
себе! И ходить не по что было вам!
— Вот день-то и прошел, и слава Богу! — говорили обломовцы, ложась в постель, кряхтя и осеняя
себя крестным знамением. — Прожили благополучно; дай Бог и завтра
так! Слава тебе, Господи! Слава тебе, Господи!
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных
себе — и
так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
Старик Обломов всякий раз, как увидит их из окошка,
так и озаботится мыслью о поправке: призовет плотника, начнет совещаться, как лучше сделать, новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой, сказав: «Поди
себе, а я подумаю».
Нет, не
такие нравы были там: гость там прежде троекратного потчеванья и не дотронется ни до чего. Он очень хорошо знает, что однократное потчеванье чаще заключает в
себе просьбу отказаться от предлагаемого блюда или вина, нежели отведать его.
Когда он подрос, отец сажал его с
собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не то
так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.
Нет,
так и ломят эти невежи,
так и напирают на то, что у них положено, что заберут
себе в голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить по правилам.
— Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане:
так уж те
так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у
себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.
— Ах, Илья, Илья! — сказал Штольц. — Нет, я тебя не оставлю
так. Через неделю ты не узнаешь
себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план о том, что я намерен делать с
собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! — закричал он. — Одеваться Илье Ильичу!
— Джентльмен есть
такой барин, — определил Штольц, — который сам надевает чулки и сам же снимает с
себя сапоги.
— Ну, — продолжал Обломов, — что еще?.. Да тут и все!.. Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьем, а кто
так, просто, сидит
себе…
—
Так из чего же, — заговорил он, помолчав, — ты бьешься, если цель твоя не обеспечить
себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?..
Он даже усмехнулся,
так что бакенбарды поднялись в сторону, и покачал головой. Обломов не поленился, написал, что взять с
собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти на квартиру к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы.
«Что они
такое говорят обо мне?» — думал он, косясь в беспокойстве на них. Он уже хотел уйти, но тетка Ольги подозвала его к столу и посадила подле
себя, под перекрестный огонь взглядов всех собеседников.
Но человек подал ему чашку чаю и поднос с кренделями. Он хотел подавить в
себе смущение, быть развязным и в этой развязности захватил
такую кучу сухарей, бисквитов, кренделей, что сидевшая с ним рядом девочка засмеялась. Другие поглядывали на кучу с любопытством.
А как было пошло хорошо! Как просто познакомились они! Как свободно сошлись! Обломов был проще Штольца и добрее его, хотя не смешил ее
так или смешил
собой и
так легко прощал насмешки.
А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него
такого поступка: за кого он ее считает, что позволил
себе такую дерзость?..».
Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову.
«Да что же тут дерзкого? — спросила она
себя. — Ну, если он в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы
так скоро любви. Это только Обломов мог…»
Они молча шли по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало
так сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал
себя, но слова с языка не шли; только сердце билось неимоверно, как перед бедой.
— Да; но у меня человек
такой… — бормотал он. «О, злая!» — прибавил про
себя.
— Не туда, здесь ближе, — заметил Обломов. «Дурак, — сказал он сам
себе уныло, — нужно было объясниться! Теперь пуще разобидел. Не надо было напоминать: оно бы
так и прошло, само бы забылось. Теперь, нечего делать, надо выпросить прощение».
Таким образом опять все заглохло бы в комнатах Обломова, если б не Анисья: она уже причислила
себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую связь своего мужа с жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский глаз и заботливая рука бодрствовали в запущенных покоях.
Это происходило частью от характера Марьи Михайловны, тетки Ольги, частью от совершенного недостатка всякого повода для обеих — вести
себя иначе. Тетке не приходило в голову требовать от Ольги что-нибудь
такое, что б резко противоречило ее желаниям; Ольге не приснилось бы во сне не исполнить желания тетки, не последовать ее совету.
— Мы опять ту же дачу возьмем? — скажет тетка ни вопросительно, ни утвердительно, а
так, как будто рассуждает сама с
собой и не решается.
— Не знаю, — говорила она задумчиво, как будто вникая в
себя и стараясь уловить, что в ней происходит. — Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то, может быть, не наступила еще минута; знаю только одно, что я
так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
— В чем? А вот в чем! — говорила она, указывая на него, на
себя, на окружавшее их уединение. — Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь
так? Прежде я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно, не о чем: я все думала, как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоем весело!
— Верьте же мне, — заключила она, — как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а то оно улетит. Что я раз назвала своим, того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете ли, — сказала она с уверенностью в голосе, — в месяц, с тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу,
так, про
себя, понемногу… Не сомневайтесь же…
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю,
себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на
себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь! А вы
так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
— Вы сделали, чтоб были слезы, а остановить их не в вашей власти… Вы не
так сильны! Пустите! — говорила она, махая
себе платком в лицо.
«Какая истина, и как она проста!» — подумал Обломов, но стыдился сказать вслух. Отчего ж он не сам растолковал ее
себе, а женщина, начинающая жить? И как это она скоро! Недавно еще
таким ребенком смотрела.
Как это можно? Да это смерть! А ведь было бы
так! Он бы заболел. Он и не хотел разлуки, он бы не перенес ее, пришел бы умолять видеться. «Зачем же я писал письмо?» — спросил он
себя.
— Что ж это
такое? — вслух сказал он в забывчивости. — И — любовь тоже… любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигается и не дохнет в ее атмосфере; и в любви нет покоя, и она движется все куда-то, вперед, вперед… «как вся жизнь», говорит Штольц. И не родился еще Иисус Навин, который бы сказал ей: «Стой и не движись!» Что ж будет завтра? — тревожно спросил он
себя и задумчиво, лениво пошел домой.
Если же не это,
так он звал Обломова в деревню, поверить свои дела, встряхнуть запущенную жизнь мужиков, поверить и определить свой доход и при
себе распорядиться постройкой нового дома.
Ездят
себе по всей Европе, иные даже в Азию и в Африку,
так, без всякого дела: кто рисовать альбом или древности откапывать, кто стрелять львов или змей ловить.