Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на
тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не
сам хозяин, лежащий на ней,
то можно было бы подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же,
то есть вы
сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина
самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме
того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в
самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив,
то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от
самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе
самое смеющееся,
самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит
тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Не
то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и
сам не знал чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а не на
те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит
сам и последнее, что осталось в руках.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось
тем, что надо было его выгнать из комнаты, или он
сам уходил с бранью и с проклятиями.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он
сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа,
тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Если ему велят вычистить, вымыть какую-нибудь вещь или отнести
то, принести это, он, по обыкновению, с ворчаньем исполнял приказание; но если б кто захотел, чтоб он потом делал
то же
самое постоянно
сам,
то этого уже достигнуть было невозможно.
На другой, на третий день и так далее нужно было бы приказывать
то же
самое вновь и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь
сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой.
То, глядишь, ножка у кресла сломана,
то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое другие и что он
сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар,
то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
— Что ж, Илья Ильич, — начал Захар с
самой низкой ноты своего диапазона, — я ничего не сказал, окроме
того, что, мол…
Нет, Бог с ним, с морем!
Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек все видит
ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.
Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или просто на травке, по-видимому с
тем, чтоб вязать чулок и смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая головой.
И с
самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с
того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед
тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что не встают мертвецы из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников — в тюрьму; но если пропадает
самая вера в призраки,
то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.
Да, в
самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове
тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с
тем женихами, женятся, производят подобных себе — и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у
самой могилы.
Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют, как
тот же гость самовольно вздумает
сам налить себе в рюмку вина.
Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и
сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить,
то с ужасом отвернулись бы от него.
Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит к матери.
Та знает отчего и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая
сама о разлуке с ним на целую неделю.
Старые служаки, чада привычки и питомцы взяток, стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадежность, других отдали под суд:
самые счастливые были
те, которые, махнув рукой на новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретенные углы.
После он нашел, что оно и покойнее гораздо, и
сам выучился покрикивать: «Эй, Васька! Ванька! подай
то, дай другое! Не хочу
того, хочу этого! Сбегай, принеси!»
И он повелительно указывал ему рукой на лестницу. Мальчик постоял с минуту в каком-то недоумении, мигнул раза два, взглянул на лакея и, видя, что от него больше ждать нечего, кроме повторения
того же
самого, встряхнул волосами и пошел на лестницу, как встрепанный.
— Ну, что за беда, коли и скажет барину? —
сам с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. — Барин добрый, видно по всему, только обругает! Это еще что, коли обругает! А
то, иной, глядит, глядит, да и за волосы…
А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхлёве и помогать управлять имением, — об этом старик не спрашивал себя; он только помнил, что когда он
сам кончил курс ученья,
то отец отослал его от себя.
Он распускал зонтик, пока шел дождь,
то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал
самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
— Да ведь мужики будут читать о
том, как пахать, — чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо
самому побывать в деревне в этом году.
— Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и
то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и
сам не знаю куда!
Того и гляди, останешься без гроша…
А тут
то записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами,
то прислали ананас в подарок или у
самого в парнике созрел чудовищный арбуз — пошлешь доброму приятелю к завтрашнему обеду и
сам туда отправишься…
— Не все, и ты
сам, лет десять, не
того искал в жизни.
— Для
самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми,
то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
«В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу
тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать
самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом…
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу лучше
сам словами
то, что она так и тянет у меня из души глазами.
— А я в
самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уж больше так… Постойте, еще одно спою… — сказала она, и в
ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
Барон вел процесс,
то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал
того же чиновника с ними в присутственные места, а
сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.
— Мы опять
ту же дачу возьмем? — скажет тетка ни вопросительно, ни утвердительно, а так, как будто рассуждает
сама с собой и не решается.
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в
самом деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад,
то как неуклюже! Он просто фат.
Но он чувствовал, что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может быть, и совсем пропадет
та искра участия, которую он так неосторожно погасил в
самом начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как — он решительно не знал.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли,
то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он
сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
— Вот когда заиграют все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь и вокруг вас, и вы увидите
то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер, будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придет
само! — грозил он.
Но беззаботность отлетела от него с
той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже жил не прежней жизнью, когда ему все равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он
сам сидит у Ивана Герасимовича, в
те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Сам он не двигался, только взгляд поворачивался
то вправо,
то влево,
то вниз, смотря по
тому, как двигалась рука. В нем была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца — все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.
«Да… нет, я лучше напишу к ней, — сказал он
сам себе, — а
то дико покажется ей, что я вдруг пропал. Объяснение необходимо».
Мне с
самого начала следовало бы строго сказать вам: «Вы ошиблись, перед вами не
тот, кого вы ждали, о ком мечтали.
— Ольга! Это невеликодушно! — сказал он. — После
того, когда я
сам казнил себя сознанием…
Хитрость близорука: хорошо видит только под носом, а не вдаль, и оттого часто
сама попадается в
ту же ловушку, которую расставила другим.