Неточные совпадения
Он родился, учился, вырос и дожил до старости
в Петербурге, не выезжая далее Лахты и Ораниенбаума с одной, Токсова и Средней Рогатки с другой стороны. От этого
в нем отражались, как солнце
в капле, весь петербургский
мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа, и более ничего.
Знал генеалогию, состояние дел и имений и скандалезную хронику каждого большого дома столицы; знал всякую минуту, что делается
в администрации, о переменах, повышениях, наградах, — знал и сплетни городские: словом, знал хорошо свой
мир.
— Чем и как живет эта женщина! Если не гложет ее мука, если не волнуют надежды, не терзают заботы, — если она
в самом деле «выше
мира и страстей», отчего она не скучает, не томится жизнью… как скучаю и томлюсь я? Любопытно узнать!
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о том, чтобы
в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову и оседлает своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он
в пространстве, среди своих
миров и образов.
После нескольких звуков открывалось глубокое пространство, там являлся движущийся
мир, какие-то волны, корабли, люди, леса, облака — все будто плыло и неслось мимо его
в воздушном пространстве. И он, казалось ему, все рос выше, у него занимало дух, его будто щекотали, или купался он…
В доме какая радость и
мир жили! Чего там не было? Комнатки маленькие, но уютные, с старинной, взятой из большого дома мебелью дедов, дядей, и с улыбавшимися портретами отца и матери Райского, и также родителей двух оставшихся на руках у Бережковой девочек-малюток.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал
в трепете,
в неге: чего-то ждал впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот
мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь, как
в тех книгах, а не та, которая окружает его…
Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно, как море, волнующаяся натура,
в тайны разумения древнего
мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней жизни, не мог.
В самом деле, у него чуть не погасла вера
в честь, честность, вообще
в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный
мир» — силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей
в себя, как губка, все задевавшие его явления.
Мужчины, одни, среди дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются
в этот
мир всегда готовых романов и драм, как
в игорный дом, чтоб охмелеть
в чаду притворных чувств и дорого купленной неги. Других молодость и пыл влекут туда,
в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара.
Жизнь красавицы этого
мира или «тряпичного царства», как называл его Райский, — мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты
в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна — чтоб не было остановок от пестроты.
В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного сердца, и тогда весь
мир упадет перед вами на колени, как падаю я…
Целые
миры отверзались перед ним, понеслись видения, открылись волшебные страны. У Райского широко открылись глаза и уши: он видел только фигуру человека
в одном жилете, свеча освещала мокрый лоб, глаз было не видно. Борис пристально смотрел на него, как, бывало, на Васюкова.
Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные и горячие взгляды, на это, как будто уснувшее, под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой пред мольбертом,
в своей темной артистической келье, вонзит дикий и острый, как гвоздь, взгляд
в лик изображаемого им святого, не подумаешь, что это вольный, как птица, художник
мира, ищущий светлых сторон жизни, а примешь его самого за мученика, за монаха искусства, возненавидевшего радости и понявшего только скорби.
— Нет, Семен Семеныч, выше этого сюжета не может выбрать живописец. Это не вертушка, не кокетка: она достойна была бы вашей кисти: это идеал строгой чистоты, гордости; это богиня, хоть олимпийская… но она
в вашем роде, то есть — не от
мира сего!
«Спросить, влюблены ли вы
в меня — глупо, так глупо, — думал он, — что лучше уеду, ничего не узнав, а ни за что не спрошу… Вот, поди ж ты: „выше
мира и страстей“, а хитрит, вертится и ускользает, как любая кокетка! Но я узнаю! брякну неожиданно, что у меня бродит
в душе…»
— А под носом — вон что! — Леонтий указал на книги, — мало, что ли? Книги, ученики… жена
в придачу, — он засмеялся, — да душевный
мир… Чего больше?
В тот же вечер бабушка и Райский заключили если не
мир, то перемирие.
По-прежнему у ней не было позыва идти вникать
в жизнь дальше стен, садов, огородов «имения» и, наконец, города. Этим замыкался весь
мир.
Вон Алексея Петровича три губернатора гнали, именье было
в опеке, дошло до того, что никто взаймы не давал, хоть по
миру ступай: а теперь выждал, вытерпел, раскаялся — какие были грехи — и вышел
в люди.
— Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде
в центре
мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник — нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века — и явления физического
мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай — подходит ко всему. У бабушки есть какой-то домовой…
Не только от
мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но и на
мир нравственный смотрел он не как он есть,
в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения
мира и неконченую работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными
в его уме чувствами и стремлениями, огнем, жизнью и красками.
Красота, исполненная ума, — необычайная сила, она движет
миром, она делает историю, строит судьбы; она, явно или тайно, присутствует
в каждом событии.
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала Вера, выслушав с улыбкой, — запишите его и отошлите Беловодовой. Вы говорите, что она «выше
мира». Может быть,
в ее красоте есть мудрость.
В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам,
в том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я…
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый
мир опустел, и он очутился
в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся
в зелени,
в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.
У губернатора встречал несколько советников, какого-нибудь крупного помещика, посланного из Петербурга адъютанта; разговоры шли о том, что делается
в петербургском
мире, или о деревенском хозяйстве, об откупах. Но все это мало развлекало его.
Она уходила. Он был
в оцепенении. Для него пуст был целый
мир, кроме этого угла, а она посылает его из него туда,
в бесконечную пустыню! Невозможно заживо лечь
в могилу!
«А! вот и пробный камень. Это сама бабушкина „судьба“ вмешалась
в дело и требует жертвы, подвига — и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь… О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это стоит, никто не знает! И ужели не найду награды, потерянного
мира? Скорей, скорей прочь…» — сказал он решительно и кликнул Егора, приказав принести чемодан.
Ей неожиданно отворились двери
в какой-то рай. Целый
мир улыбнулся ей и звал с собой…
Она примирительно смотрела на весь
мир. Она стояла на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а живою, неотразимо пленительной женщиной, как то поэтическое видение, которое снилось ему однажды, когда он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой и видел женщину-статую, сначала холодную, непробужденную, потом видел ее преображение из статуи
в живое существо, около которого заиграла и заструилась жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…
И вот она, эта живая женщина, перед ним!
В глазах его совершилось пробуждение Веры, его статуи, от девического сна. Лед и огонь холодили и жгли его грудь, он надрывался от мук и — все не мог оторвать глаз от этого неотступного образа красоты, сияющего гордостью, смотрящего с любовью на весь
мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку и ему…
И бабушку жаль! Какое ужасное, неожиданное горе нарушит
мир ее души! Что, если она вдруг свалится! — приходило ему
в голову, — вон она сама не своя, ничего еще не зная! У него подступали слезы к глазам от этой мысли.
— Как первую женщину
в целом
мире! Если б я смел мечтать, что вы хоть отчасти разделяете это чувство… нет, это много, я не стою… если одобряете его, как я надеялся… если не любите другого, то… будьте моей лесной царицей, моей женой, — и на земле не будет никого счастливее меня!.. Вот что хотел я сказать — и долго не смел! Хотел отложить это до ваших именин, но не выдержал и приехал, чтобы сегодня
в семейный праздник,
в день рождения вашей сестры…
Тесен был
мир,
в котором и прежде вращалась жизнь Веры, а теперь сделался еще теснее.
Несколько человек заменяли ей толпу; то что другой соберет со многих встреч,
в многие годы и во многих местах, — давалось ей
в двух, трех уголках, по ту и другую сторону Волги, с пяти, шести лиц, представлявших для нее весь людской
мир, и
в промежуток нескольких лет, с тех пор, как понятия у ней созрели и сложились
в более или менее определенный взгляд.
Угадывая законы явления, он думал, что уничтожил и неведомую силу, давшую эти законы, только тем, что отвергал ее, за неимением приемов и свойств ума, чтобы уразуметь ее. Закрывал доступ
в вечность и к бессмертию всем религиозным и философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами, и вечность, и бессмертие, думая своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние
миры и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды и стремления «отживших» людей.
И только верующая душа несет горе так, как несла его эта женщина — и одни женщины так выносят его!» «
В женской половине человеческого рода, — думалось ему, — заключены великие силы, ворочающие
миром.
Она видела теперь
в нем мерзость запустения — и целый
мир опостылел ей. Когда она останавливалась, как будто набраться силы, глотнуть воздуха и освежить запекшиеся от сильного и горячего дыхания губы, колени у ней дрожали; еще минута — и она готова рухнуть на землю, но чей-то голос, дающий силу, шептал ей: «Иди, не падай — дойдешь!»
Вере становилось тепло
в груди, легче на сердце. Она внутренно вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что
в нее льется волнами опять жизнь, что тихо, как друг, стучится
мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили огнями и наполнили опять молитвами и надеждами. Могила обращалась
в цветник.
Когда Вера, согретая
в ее объятиях, тихо заснула, бабушка осторожно встала и, взяв ручную лампу, загородила рукой свет от глаз Веры и несколько минут освещала ее лицо, глядя с умилением на эту бледную, чистую красоту лба, закрытых глаз и на все, точно рукой великого мастера изваянные, чистые и тонкие черты белого мрамора, с глубоким, лежащим
в них
миром и покоем.
Переработает ли
в себе бабушка всю эту внезапную тревогу, как землетрясение всколыхавшую ее душевный
мир? — спрашивала себя Вера и читала
в глазах Татьяны Марковны, привыкает ли она к другой, не прежней Вере и к ожидающей ее новой, неизвестной, а не той судьбе, какую она ей гадала? Не сетует ли бессознательно про себя на ее своевольное ниспровержение своей счастливой, старческой дремоты? Воротится ли к ней когда-нибудь ясность и покой
в душу?
И вот ей не к кому обратиться! Она на груди этих трех людей нашла защиту от своего отчаяния, продолжает находить мало-помалу потерянную уверенность
в себе, чувствует возвращающийся
в душу
мир.
Прежде Вера прятала свои тайны, уходила
в себя, царствуя безраздельно
в своем внутреннем
мире, чуждаясь общества, чувствуя себя сильнее всех окружающих. Теперь стало наоборот. Одиночность сил, при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною.