Неточные совпадения
— От… от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А
как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев тебе и ему — вот и все. Ведь есть же одни, которые молятся страстно, а другие не
знают этой потребности, и…
—
Как, каждый день вместе и мало
знаешь!..
Они
знали, на
какое употребление уходят у него деньги, но на это они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес своего времени и находя это в мужчине естественным. Только они,
как нравственные женщины, затыкали уши, когда он захочет похвастаться перед ними своими шалостями или когда кто другой вздумает довести до их сведения о каком-нибудь его сумасбродстве.
— Не выходить из слепоты — не бог
знает какой подвиг!.. Мир идет к счастью, к успеху, к совершенству…
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не
знаю, что я такое, и никто этого не
знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь,
как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
Вы не
знаете,
как и откуда является готовый обед, у крыльца ждет экипаж и везет вас на бал и в оперу.
— Тетушка десять раз сочтет и спрячет к себе, — сказала она, — а я,
как институтка, выпрашиваю свою долю, и она выдает мне, вы
знаете, с
какими наставлениями.
Я давно вышел из опеки, а управляет все тот же опекун — и я не
знаю как.
— Вы оттого и не
знаете жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной — все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы
как будто вчера родились…
— Если б вы любили, кузина, — продолжал он, не слушая ее, — вы должны помнить,
как дорого вам было проснуться после такой ночи,
как радостно
знать, что вы существуете, что есть мир, люди и он…
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание
узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то же в лице,
как вчера,
как третьего дня,
как полгода назад.
— Чем и
как живет эта женщина! Если не гложет ее мука, если не волнуют надежды, не терзают заботы, — если она в самом деле «выше мира и страстей», отчего она не скучает, не томится жизнью…
как скучаю и томлюсь я? Любопытно
узнать!
— Кому ты это говоришь! — перебил Райский. —
Как будто я не
знаю! А я только и во сне, и наяву вижу,
как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился на той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или — сон и скука!
— Ты не смейся и не шути: в роман все уходит — это не то, что драма или комедия — это
как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там. И
знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
—
Как прощай: а портрет Софьи!.. На днях начну. Я забросил академию и не видался ни с кем. Завтра пойду к Кирилову: ты его
знаешь?
Вот пусть эта звезда,
как ее… ты не
знаешь? и я не
знаю, ну да все равно, — пусть она будет свидетельницей, что я наконец слажу с чем-нибудь: или с живописью, или с романом.
Какие это периоды,
какие дни — ни другие, ни сам он не
знал.
Райский не
знал: он так же машинально слушал,
как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Райский расплакался, его прозвали «нюней». Он приуныл, три дня ходил мрачный, так что
узнать нельзя было: он ли это? ничего не рассказывал товарищам,
как они ни приставали к нему.
Между товарищами он был очень странен: они тоже не
знали,
как понимать его. Симпатии его так часто менялись, что у него не было ни постоянных друзей, ни врагов.
А он сегодня бледен, молчит
как убитый, — завтра скачет и поет, бог
знает отчего.
Он и знание — не
знал, а
как будто видел его у себя в воображении,
как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а
узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Упиваясь легким успехом, он гордо ходил: «Талант, талант!» — звучало у него в ушах. Но вскоре все уже
знали,
как он рисует, перестали ахать, и он привык к успеху.
— Я не очень стар и видел свет, — возразил дядя, — ты слыхал, что звонят, да не
знаешь, на
какой колокольне.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней,
знает всю ее жизнь и теперь живет у нее
как экономка и доверенная женщина.
Они говорили между собой односложными словами. Бабушке почти не нужно было отдавать приказаний Василисе: она сама
знала все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка не требовала, а
как будто советовала сделать то или другое.
И сам Яков только служил за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и задумчиво менял тарелки и не охотник был говорить. Когда и барыня спросит его, так он еле ответит,
как будто ему было бог
знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него не было. Барыня назначила его дворецким за то только, что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки не напивается, и не курит; притом он усерден к церкви.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что;
знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу.
Знал он еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал,
как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
— Ты ему о деле, а он шалит: пустота
какая — мальчик! — говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь,
как под старость будет уголок. Еще то имение-то, бог
знает что будет,
как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди — не
знал чего, но вздрагивал страстно,
как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь,
как в тех книгах, а не та, которая окружает его…
А когда зададут тему на диссертацию, он терялся, впадал в уныние, не
зная,
как приступить к рассуждению, например, «об источниках к изучению народности», или «о древних русских деньгах», или «о движении народов с севера на юг».
Видит серое небо, скудные страны и даже древние русские деньги; видит так живо, что может нарисовать, но не
знает,
как «рассуждать» об этом: и чего тут рассуждать, когда ему и так видно?
— Что мне вам рассказывать? Я не
знаю, с чего начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа…
Как все делают.
— Дальше, приставили француженку, madame Clery, [мадам Клери (фр.).] но… не
знаю, почему-то скоро отпустили. Я помню,
как папа защищал ее, но maman слышать не хотела…
— Потом, когда мне было шестнадцать лет, мне дали особые комнаты и поселили со мной ma tante Анну Васильевну, а мисс Дредсон уехала в Англию. Я занималась музыкой, и мне оставили французского профессора и учителя по-русски, потому что тогда в свете заговорили, что надо
знать по-русски почти так же хорошо,
как по-французски…
Вот послушайте, — обратилась она к папа, — что говорит ваша дочь…
как вам нравится это признание!..» Он, бедный, был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я
знала, что он один не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда…
— Вот князь Serge все
узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по урокам, сочиняет, пишет русским купцам французские письма за границу за деньги, и этим живет…» — «
Какой срам!» — сказала ma tante.
Maman говорила,
как поразила ее эта сцена,
как она чуть не занемогла,
как это все заметила кузина Нелюбова и пересказала Михиловым,
как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог
знает кого.
— Я думал, бог
знает какая драма! — сказал он. — А вы мне рассказываете историю шестилетней девочки! Надеюсь, кузина, когда у вас будет дочь, вы поступите иначе…
— Тебе скучно здесь, — заговорила она слабо, — прости, что я призвала тебя…
Как мне хорошо теперь, если б ты
знал! — в мечтательном забытьи говорила она, закрыв глаза и перебирая рукой его волосы. Потом обняла его, поглядела ему в глаза, стараясь улыбнуться. Он молча и нежно отвечал на ее ласки, глотая навернувшиеся слезы.
Но фантазия требовала роскоши, тревог. Покой усыплял ее — и жизнь его
как будто останавливалась. А она ничего этого не
знала, не подозревала,
какой змей гнездился в нем рядом с любовью.
А портрет похож
как две капли воды. Софья такая,
какою все видят и
знают ее: невозмутимая, сияющая. Та же гармония в чертах; ее возвышенный белый лоб, открытый, невинный,
как у девушки, взгляд, гордая шея и спящая сном покоя высокая, пышная грудь.
Глаза,
как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью,
как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы,
как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется,
знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
«
Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я
узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
— Видите, кузина, для меня и то уж счастье, что тут есть какое-то колебание, что у вас не вырвалось ни да, ни нет. Внезапное да — значило бы обман, любезность или уж такое счастье,
какого я не заслужил; а от нет было бы мне больно. Но вы не
знаете сами, жаль вам или нет: это уж много от вас, это половина победы…
— Не смею сомневаться, что вам немного… жаль меня, — продолжал он, — но
как бы хотелось
знать, отчего? Зачем бы вы желали иногда видеть меня?
«Спросить, влюблены ли вы в меня — глупо, так глупо, — думал он, — что лучше уеду, ничего не
узнав, а ни за что не спрошу… Вот, поди ж ты: „выше мира и страстей“, а хитрит, вертится и ускользает,
как любая кокетка! Но я
узнаю! брякну неожиданно, что у меня бродит в душе…»
«Боже мой! зачем я все вижу и
знаю, где другие слепы и счастливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого молчания, чтоб
знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался в сердце, а из
каких благ?»
—
Какой доверенности?
Какие тайны? Ради Бога, cousin… — говорила она, глядя в беспокойстве по сторонам,
как будто хотела уйти, заткнуть уши, не слышать, не
знать.
Другая бы сама бойко произносила имя красавца Милари, тщеславилась бы его вниманием, немного бы пококетничала с ним, а Софья запретила даже называть его имя и не
знала,
как зажать рот Райскому, когда он так невпопад догадался о «тайне».