Неточные совпадения
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к
окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в
год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
— Неужели! Этот сахарный маркиз! Кажется, я ему оставил кое-какие сувениры: ночью будил не раз,
окна отворял у него в спальне. Он все, видите, нездоров, а как приехал сюда,
лет сорок назад, никто не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него, не отдам никогда. Что же ему еще? А хвалит!
Глядя с напряженным любопытством вдаль, на берег Волги, боком к нему, стояла девушка
лет двадцати двух, может быть трех, опершись рукой на
окно. Белое, даже бледное лицо, темные волосы, бархатный черный взгляд и длинные ресницы — вот все, что бросилось ему в глаза и ослепило его.
«…Коко женился наконец на своей Eudoxie, за которой чуть не семь
лет, как за Рахилью, ухаживал! — и уехал в свою тьмутараканскую деревню. Горбуна сбыли за границу вместе с его ведьмой, и теперь в доме стало поживее. Стали отворять
окна и впускать свежий воздух и людей, — только кормят все еще скверно…»
И точно, у ней одни мякоти. Она насидела их у себя в своей комнате, сидя тридцать
лет на стуле у
окна, между бутылями с наливкой, не выходя на воздух, двигаясь тихо, только около барыни да в кладовые. Питалась она одним кофе да чаем, хлебом, картофелем и огурцами, иногда рыбою, даже в мясоед.
Неточные совпадения
С каждым
годом притворялись
окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым
годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться: они обращались в пыль.
Подошед к
окну, постучал он пальцами в стекло и закричал: «Эй, Прошка!» Чрез минуту было слышно, что кто-то вбежал впопыхах в сени, долго возился там и стучал сапогами, наконец дверь отворилась и вошел Прошка, мальчик
лет тринадцати, в таких больших сапогах, что, ступая, едва не вынул из них ноги.
Чичиков тоже устремился к
окну. К крыльцу подходил
лет сорока человек, живой, смуглой наружности. На нем был триповый картуз. По обеим сторонам его, сняв шапки, шли двое нижнего сословия, — шли, разговаривая и о чем-то с <ним> толкуя. Один, казалось, был простой мужик; другой, в синей сибирке, какой-то заезжий кулак и пройдоха.
Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского
лета, когда старая ключница рубит и делит его на сверкающие обломки перед открытым
окном; дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких рук ее, подымающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостию старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски где вразбитную, где густыми кучами.
Маленькая горенка с маленькими
окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в
лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.