Неточные совпадения
Райский вдруг остановился и, с грустью
на лице, схватил своего спутника за
руку.
Особенно красив он был, когда с гордостью вел под
руку Софью Николаевну куда-нибудь
на бал,
на общественное гулянье. Не знавшие его почтительно сторонились, а знакомые, завидя шалуна, начинали уже улыбаться и потом фамильярно и шутливо трясти его за
руку, звали устроить веселый обед, рассказывали
на ухо приятную историю…
Он не успел еще окунуться в омут опасной, при праздности и деньгах, жизни, как
на двадцать пятом году его женили
на девушке красивой, старого рода, но холодной, с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа и прибравшей его к
рукам.
Он так и говорит со стены: «Держи себя достойно», — чего: человека, женщины, что ли? нет, — «достойно рода, фамилии», и если, Боже сохрани, явится человек с вчерашним именем, с добытым собственной головой и
руками значением — «не возводи
на него глаз, помни, ты носишь имя Пахотиных!..» Ни лишнего взгляда, ни смелой, естественной симпатии…
Он не досказал своей мысли, сделал нетерпеливый жест
рукой и сел
на диван.
Райский махнул с досадой
на теток
рукой.
А он прежде всего воззрился в учителя: какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся
на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой палец правой
руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
На ночь он уносил рисунок в дортуар, и однажды, вглядываясь в эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось такое замиранье в груди, так захватило ему дыханье, что он в забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими
руками к тому месту, где было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело
на пол…
Полоумную Феклушку нарисовал в пещере, очень удачно осветив одно лицо и разбросанные волосы, корпус же скрывался во мраке: ни терпенья, ни уменья не хватило у него доделывать
руки, ноги и корпус. И как целое утро высидеть, когда солнце так весело и щедро льет лучи
на луг и реку…
Он стал было учиться, сначала
на скрипке у Васюкова, — но вот уже неделю водит смычком взад и вперед: а, с, g, тянет за ним Васюков, а смычок дерет ему уши. То захватит он две струны разом, то
рука дрожит от слабости: — нет! Когда же Васюков играет — точно по маслу
рука ходит.
Скоро он перегнал розовеньких уездных барышень и изумлял их силою и смелостью игры, пальцы бегали свободно и одушевленно. Они еще сидят
на каком-то допотопном рондо да
на сонатах в четыре
руки, а он перескочил через школу и через сонаты, сначала
на кадрили,
на марши, а потом
на оперы, проходя курс по своей программе, продиктованной воображением и слухом.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с себя грязный фартук, утирала чем попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой,
руки. Поплевав
на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть
на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни, не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как
рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит
на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Сидя одна, она иногда улыбалась так грациозно и мечтательно, что походила
на беззаботную, богатую, избалованную барыню. Или когда, подперев бок
рукою или сложив
руки крестом
на груди, смотрит
на Волгу и забудет о хозяйстве, то в лице носится что-то грустное.
Она остановилась и глядела
на него молча, положив
руку на замок следующей двери. Он не успел дойти до нее, а она уже скрылась за дверью.
Княгиня была востроносая, худенькая старушка, в темном платье, в кружевах, в большом чепце, с сухими, костлявыми, маленькими
руками, переплетенными синими жилами, и со множеством старинных перстней
на пальцах.
Только
на втором курсе, с двух или трех кафедр, заговорили о них, и у «первых учеников» явились в
руках оригиналы. Тогда Райский сблизился с одним забитым бедностью и робостью товарищем Козловым.
Три полотна переменил он и
на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но
рук не доделал: «Это последнее дело,
руки!» — думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под
рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?
— Да, читал и аккомпанировал мне
на скрипке: он был странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит
на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не было… досадно
на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил свою
руку на мою: мне было очень неловко. Но он не замечал сам, что делает, — и я не отняла
руки. Даже однажды… когда он не пришел
на музыку,
на другой день я встретила его очень холодно…
— Я думаю — да, потому что сначала все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo», [Прелестно, браво (фр.).] а когда кончила — все закричали в один голос, окружили меня… Но я не обратила
на это внимания, не слыхала поздравлений: я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне
руку, и я…
— Все возможно, — шептал он, — вы станете
на колени, страстно прильнете губами к его
руке и будете плакать от наслаждения…
Звуки не те: не мычанье, не повторение трудных пассажей слышит он. Сильная
рука водила смычком, будто по нервам сердца: звуки послушно плакали и хохотали, обдавали слушателя точно морской волной, бросали в пучину и вдруг выкидывали
на высоту и несли в воздушное пространство.
Наконец достал небольшой масляный, будто скорой
рукой набросанный и едва подмалеванный портрет молодой белокурой женщины, поставил его
на мольберт и, облокотясь локтями
на стол, впустив пальцы в волосы, остановил неподвижный, исполненный глубокой грусти взгляд
на этой голове.
За ширмами,
на постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным светом маленького ночника, как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие. Она хотела повернуться, увидев его, сделала живое движение и схватилась
рукой за грудь.
Она старалась слабой
рукой сжать его
руку и не могла, опустила голову опять
на подушку.
Проглотив несколько капель, она указала ему место
на подушке и сделала знак, чтоб он положил свою голову. Она положила ему
руку на голову, а он украдкой утирал слезы.
— Тебе скучно здесь, — заговорила она слабо, — прости, что я призвала тебя… Как мне хорошо теперь, если б ты знал! — в мечтательном забытьи говорила она, закрыв глаза и перебирая
рукой его волосы. Потом обняла его, поглядела ему в глаза, стараясь улыбнуться. Он молча и нежно отвечал
на ее ласки, глотая навернувшиеся слезы.
Она улыбнулась, а он оцепенел от ужаса: он слыхал, что значит это «легче». Но он старался улыбнуться, судорожно сжал ей
руки и с боязнью глядел то
на нее, то вокруг себя.
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая
на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь — эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости
рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко друг к другу. В галерее их не поставили бы рядом: в жизни они сходились — и он смотрел одичалыми глазами
на обе.
Она думала, что он еще не разлюбил ее! Он подал ей гребенку, маленький чепчик; она хотела причесаться, но
рука с гребенкой упала
на колени.
Он вспомнил ее волнение, умоляющий голос оставить ее, уйти; как она хотела призвать
на помощь гордость и не могла; как хотела отнять
руку и не отняла из его
руки, как не смогла одолеть себя… Как она была тогда не похожа
на этот портрет!
Книга выпадает из
рук на пол. Софья не заботится поднять ее; она рассеянно берет цветок из вазы, не замечая, что прочие цветы раскинулись прихотливо и некоторые выпали.
Она нюхает цветок и, погруженная в себя, рассеянно ощипывает листья губами и тихо идет, не сознавая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно,
на табурет и одной
рукой берет задумчивые аккорды и все думает, думает…
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду, и все лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее
на колени, просто
на камне, набросьте ей
на плечи грубую мантию, сложите
руки на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами станете
на колени и будете молиться…
— В вас погибает талант; вы не выбьетесь, не выйдете
на широкую дорогу. У вас недостает упорства, есть страстность, да страсти, терпенья нет! Вот и тут, смотрите,
руки только что намечены, и неверно, плечи несоразмерны, а вы уж завертываете, бежите показывать, хвастаться…
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете делать
рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту
руку, она будет короче другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и другое строго: оттого немного
на свете и людей и художников…
Он даже быстро схватил новый натянутый холст, поставил
на мольберт и начал мелом крупно чертить молящуюся фигуру. Он вытянул у ней
руку и задорно, с яростью, выделывал пальцы; сотрет, опять начертит, опять сотрет — все не выходит!
— И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью, хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор пал все-таки
на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание
на нем, если б он был не граф? Делайте, как хотите! — с досадой махнул он
рукой. — Ведь… «что мне за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
Он, встав, протянул к ней
руки, и глаза опять с упоением смотрели
на нее.
Женская фигура, с лицом Софьи, рисовалась ему белой, холодной статуей, где-то в пустыне, под ясным, будто лунным небом, но без луны; в свете, но не солнечном, среди сухих нагих скал, с мертвыми деревьями, с нетекущими водами, с странным молчанием. Она, обратив каменное лицо к небу, положив
руки на колени, полуоткрыв уста, кажется, жаждала пробуждения.
Теперь он готов был влюбиться в бабушку. Он так и вцепился в нее: целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы,
руку. Она ему казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней не было тогда такого значения
на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.
Марфенька застенчиво стояла с полуулыбкой, взглядывая, однако,
на него с лукавым любопытством.
На шее и
руках были кружевные воротнички, волосы в туго сложенных косах плотно лежали
на голове;
на ней было барежевое платье, талия крепко опоясывалась голубой лентой.
— Вот видите, братец, — живо заговорила она, весело бегая глазами по его глазам, усам, бороде, оглядывая
руки, платье, даже взглянув
на сапоги, — видите, какая бабушка, говорит, что я не помню, — а я помню, вот, право, помню, как вы здесь рисовали: я тогда у вас
на коленях сидела…
А помните, как вы меня несли через воду одной
рукой, а Верочку посадили
на плечо?
Бабушка отодвинула от себя все книги, счеты, гордо сложила
руки на груди и стала смотреть в окно. А Райский сел возле Марфеньки, взял ее за
руки.
Райский засмеялся, взял ее за обе
руки и прямо смотрел ей в глаза. Она покраснела, ворочалась то в одну, то в другую сторону, стараясь не смотреть
на него.
Он прижал ее
руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя близость… чего? наивного, милого ребенка, доброй сестры или… молодой, расцветшей красоты? Он боялся, станет ли его
на то, чтоб наблюдать ее, как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению?
— Пойдем туда! — вдруг сказал он, показывая
на обрыв и взяв се за
руку.
Она закрыла глаза, но так, чтоб можно было видеть, и только он взял ее за
руку и провел шаг, она вдруг увидела, что он сделал шаг вниз, а она стоит
на краю обрыва, вздрогнула и вырвала у него
руку.
Другой сидит по целым часам у ворот, в картузе, и в мирном бездействии смотрит
на канаву с крапивой и
на забор
на противоположной стороне. Давно уж мнет носовой платок в
руках — и все не решается высморкаться: лень.