Неточные совпадения
Райский между тем
сгорал желанием узнать
не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме того, что она была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать в ней просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда
не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда
не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
Но какое это чувство? Какого-то всеобщего благоволения, доброты ко всему на свете, — такое чувство, если только это чувство, каким светятся глаза у людей сытых, беззаботных, всем удовлетворенных и
не ведающих
горя и нужд.
Например, говорит, в «
Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди, говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него
не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал.
Иногда он кажется так счастлив, глаза
горят, и наблюдатель только что предположит в нем открытый характер, сообщительность и даже болтливость, как через час, через два, взглянув на него, поразится бледностью его лица, каким-то внутренним и, кажется, неисцелимым страданием, как будто он отроду
не улыбнулся.
Борис уже
не смотрел перед собой, а чутко замечал, как картина эта повторяется у него в голове; как там расположились
горы, попала ли туда вон избушка, из которой валил дым; поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют.
Никто из дворни уже
не сходил в этот обрыв, мужики из слободы и Малиновки обходили его, предпочитая спускаться с
горы к Волге по другим скатам и обрывам или по проезжей, хотя и крутой дороге, между двух плетней.
— И когда я вас встречу потом, может быть, измученную
горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и
не будете отговариваться неведением жизни. Вот тогда вы глянете и туда, на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их…
А его резали ножом, голова у него
горела. Он вскочил и ходил с своей картиной в голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во все углы,
не помня себя,
не зная, что он делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
Он медленно ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый,
не заглядывал в студию,
не видался с приятелями и бродил по уединенным улицам.
Горе укладывалось, слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только оставалась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги…»
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а
не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты,
не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то
горе! Будем же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
—
Не знаю, бабушка, да и
не желаю знать! — отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему дали, к синему небу, к меловым
горам за Волгой. — Представь, Марфенька: я еще помню стихи Дмитриева, что в детстве учил...
— Стало быть, ты и «
Горя от ума»
не любишь? Там
не свадьбой кончается.
Полноводье еще
не сбыло, и река завладела плоским прибрежьем, а у крутых берегов шумливо и кругами омывали подножия
гор. В разных местах, незаметно, будто
не двигаясь, плыли суда. Высоко на небе рядами висели облака.
— Словесности… нет,
не знаю… Вам бы в гимназии спросить — она там на
горе…
— Ах, Борис Павлович, ты
не можешь представить, сколько он мне
горя наделал, этот Марк: вот посмотри!
— Я пришла посмотреть,
горит ли у тебя свечка: что ты
не погасишь? — заметила она.
Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда
не ошибается; горизонт ее кончается — с одной стороны полями, с другой Волгой и ее
горами, с третьей городом, а с четвертой — дорогой в мир, до которого ей дела нет.
— Как разгорелись, я думаю, красные! — шептала она. — Отчего он
не велел подходить близко, ведь он
не чужой? А сам так ласков… Вон как
горят щеки!
Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать,
не рассказавши. Собиралась
не раз, да
не знала, с чего начать.
Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но
не могла заснуть скоро: щеки и уши все
горели.
— Вижу, вижу: и лицо у вас пылает, и глаза
горят — и всего от одной рюмки: то ли будет, как выпьете еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете. Выпейте,
не хотите ли?
Райский постоял над обрывом: было еще рано; солнце
не вышло из-за
гор, но лучи его уже золотили верхушки деревьев, вдали сияли поля, облитые росой, утренний ветерок веял мягкой прохладой. Воздух быстро нагревался и обещал теплый день.
— Да, это прекрасно, но, однако, этого мало: один вид, один берег,
горы, лес — все это прискучило бы, если б это
не было населено чем-нибудь живым, что вызывало и делило бы эту симпатию.
— Есть ли такой ваш двойник, — продолжал он, глядя на нее пытливо, — который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что
не одними только своими глазами смотрите на эти
горы и лес,
не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
Не все, конечно, знает Вера в игре или борьбе сердечных движений, но, однако же, она, как по всему видно, понимает, что там таится целая область радостей,
горя, что ум, самолюбие, стыдливость, нега участвуют в этом вихре и волнуют человека. Инстинкт у ней шел далеко впереди опыта.
Видишь ли, Вера, как прекрасна страсть, что даже один след ее кладет яркую печать на всю жизнь, и люди
не решаются сознаться в правде — то есть что любви уже нет, что они были в чаду,
не заметили, прозевали ее, упиваясь, и что потом вся жизнь их окрашена в те великолепные цвета, которыми
горела страсть!..
А чуть что
не по ней, расстроена чем-нибудь, сейчас в свою башню спрячется и переживет там и
горе, и радость — одна.
Назад идти опять между сплошных кустов, по кочкам и ямам подниматься вверх, он тоже
не хотел и потому решил протащиться еще несколько десятков сажен до проезжей
горы, перелезть там через плетень и добраться по дороге до деревни.
Наконец он уткнулся в плетень, ощупал его рукой, хотел поставить ногу в траву — поскользнулся и провалился в канаву. С большим трудом выкарабкался он из нее, перелез через плетень и вышел на дорогу. По этой крутой и опасной
горе ездили мало, больше мужики, порожняком, чтобы
не делать большого объезда, в телегах, на своих смирных, запаленных, маленьких лошадях в одиночку.
Он прислушался: шум опять раздался невдалеке. Он остановился, стук все ближе и ближе, слышалось торопливое и напряженное шаганье конских копыт в
гору, фырканье лошадей и понукающий окрик человека. Молния блистала уже пореже, и потому, при блеске ее, Райский
не мог еще различить экипажа.
Бабушка между тем здоровалась с Верой и вместе осыпала ее упреками, что она пускается на «такие страсти», в такую ночь, по такой
горе,
не бережет себя,
не жалеет ее, бабушки,
не дорожит ничьим покоем и что когда-нибудь она этак «уложит ее в гроб».
—
Не в попа же влюбилась! Ах ты Боже мой, какое
горе! — заключила она.
—
Не поздно ли будет тогда, когда
горе придет!.. — прошептала бабушка. — Хорошо, — прибавила она вслух, — успокойся, дитя мое! я знаю, что ты
не Марфенька, и тревожить тебя
не стану.
Глядя на нее, заплакал и Викентьев,
не от
горя, а потому, объяснял он, что
не может
не заплакать, когда плачут другие, и
не смеяться тоже
не может, когда смеются около него. Марфенька поглядела на него сквозь слезы и вдруг перестала плакать.
Он чаще прежнего заставал ее у часовни молящеюся. Она
не таилась и даже однажды приняла его предложение проводить ее до деревенской церкви на
гору, куда ходила одна, и во время службы и вне службы, долго молясь и стоя на коленях неподвижно, задумчиво, с поникшей головой.
— Нет,
не зубы — ты вся болишь; скажи мне… что у тебя? Поделись
горем со мной…
— Ручаюсь, бабушка, что пожара
не сделаю, хоть сам
сгорю весь…
— Что? разве вам
не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого
не узнаёт. Чуть горячка
не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается
горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит,
не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего
не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого
не слушает — я уж хотел побить его…
— Леонтья я перевезу к себе: там он будет как в своей семье, — продолжал Райский, — и если
горе не пройдет, то он и останется навсегда в тихом углу…
— Да, такое чувство заслуживало лучшей доли… — тихо сказал Райский. — Но, друг Леонтий, прими это, как болезнь, как величайшее
горе… Но все же
не поддавайся ему — жизнь еще длинна, ты
не стар…
— Да, да, виноват,
горе одолело меня! — ложась в постель, говорил Козлов, и взяв за руку Райского: — Прости за эгоизм. После… после… я сам притащусь, попрошусь посмотреть за твоей библиотекой… когда уж надежды
не будет…
— Виноват, Вера, я тоже сам
не свой! — говорил он, глубоко тронутый ее
горем, пожимая ей руку, — я вижу, что ты мучаешься —
не знаю чем… Но — я ничего
не спрошу, я должен бы щадить твое
горе — и
не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо, располагай мною…
Он пошел к Вере, но ее
не было дома. Марина сказала, что барышня ко всенощной пошла, но только
не знала, в какую церковь, в слободе или в деревенский приход на
гору.
В слободской церкви Райский пересмотрел всех и выучил наизусть физиономию каждой старухи, отыскивая Веру. Но ее
не было, и он отправился на
гору.
Средство или ключ к ее
горю, если и есть — в руках самой Веры, но она никому
не вверяет его, и едва теперь только, когда силы изменяют, она обронит намек, слово, и опять в испуге отнимет и спрячется. Очевидно — она
не в силах одна рассечь своего гордиева узла, а гордость или привычка жить своими силами — хоть погибать, да жить ими — мешает ей высказаться!
—
Не поможет ли лучше меня бабушка? Откройся ей, Вера; она женщина, и твое
горе, может быть, знакомо ей…
— Как же я могу помочь, когда
не знаю ни твоего
горя, ни опасности? Откройся мне, и тогда простой анализ чужого ума разъяснит тебе твои сомнения, удалит, может быть, затруднения, выведет на дорогу… Иногда довольно взглянуть ясно и трезво на свое положение, и уже от одного сознания становится легче. Ты сама
не можешь: дай мне взглянуть со стороны. Ты знаешь, два ума лучше одного…
— Пусть драпировка, — продолжала Вера, — но ведь и она, по вашему же учению, дана природой, а вы хотите ее снять. Если так, зачем вы упорно привязались ко мне, говорите, что любите, — вон изменились, похудели!..
Не все ли вам равно, с вашими понятиями о любви, найти себе подругу там в слободе или за Волгой в деревне? Что заставляет вас ходить целый год сюда, под
гору?
Не бегите, останьтесь, пойдем вместе туда, на
гору, в сад…
— Если б я была сильна, вы
не уходили бы так отсюда, — а пошли бы со мной туда, на
гору,
не украдкой, а смело опираясь на мою руку. Пойдемте! хотите моего счастья и моей жизни? — заговорила она живо, вдруг ослепившись опять надеждой и подходя к нему. —
Не может быть, чтоб вы
не верили мне,
не может быть тоже, чтоб вы и притворялись, — это было бы преступление! — с отчаянием договорила она. — Что делать, Боже мой! Он
не верит, нейдет! Как вразумить вас?
До света он сидел там, как на угольях, —
не от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он
сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец человеку, женщине!».