Неточные совпадения
— Сейчас
бы сказала: пожалуйста, пожалуйста, — досказал Райский. — А вы что скажете? — спросил он. — Обойдитесь хоть однажды без «ma tante»! Или это ваш собственный взгляд на отступления от правил, проведенный
только через авторитет ma tante?
— Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я
только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось
бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
— Кому ты это говоришь! — перебил Райский. — Как будто я не знаю! А я
только и во сне, и наяву вижу, как
бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда
бы и женился на той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или — сон и скука!
А оставил он ее давно, как
только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба не есть сама цель, а
только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем
бы родиться на свет. И если б не было этих людей, то не нужно было
бы и той службы, которую они несут.
Но мысль о деле, если
только она не проходила через доклад, как, бывало, русский язык через грамматику, а сказанная среди шуток и безделья, для него как-то ясна, лишь
бы не доходило дело до бумаг.
— Все равно: ведь ты учишься там. Чему? У опекуна учился, в гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах — что еще? А студенты выучат тебя
только трубку курить, да, пожалуй, — Боже сохрани — вино пить. Ты
бы в военную службу поступил, в гвардию.
— Вот что значит Олимп! — продолжал он. — Будь вы просто женщина, не богиня, вы
бы поняли мое положение, взглянули
бы в мое сердце и поступили
бы не сурово, а с пощадой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива
только с тем, кого любит, и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.
— Уф! — говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому себе, не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а от подозрения
только, что счастье быть любимым выпало другому. Не будь другого, он
бы покойно покорился своей судьбе.
Она беспокойно задумалась и, очевидно, боролась с собой. Ей
бы и в голову никогда не пришло устранить от себя управление имением, и не хотела она этого. Она
бы не знала, что делать с собой. Она хотела
только попугать Райского — и вдруг он принял это серьезно.
«Ничего больше не надо для счастья, — думал он, — умей
только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так
бы сделал другой на моем месте. Здесь все есть для тихого счастья — но… это не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, — и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»
— Да… дала
бы и глаза
бы закрыла,
только… одним глазом тихонько
бы посмотрела…
«Что это такое, что же это!.. Она, кажется, добрая, — вывел он заключение, — если б она
только смеялась надо мной, то пуговицы
бы не пришила. И где она взяла ее? Кто-нибудь из наших потерял!»
—
Только вот беда, — продолжал Леонтий, — к книгам холодна. По-французски болтает проворно, а дашь книгу, половины не понимает; по-русски о сю пору с ошибками пишет. Увидит греческую печать, говорит, что хорошо
бы этакий узор на ситец, и ставит книги вверх дном, а по-латыни заглавия не разберет. Opera Horatii [Сочинения Горация (лат.).] — переводит «Горациевы оперы»!..
— Правда, правда, братец: непременно
бы наготовила, — сказала Марфенька, — бабушка предобрая,
только притворяется…
— Что тебе, леший, не спится? — сказала она и, согнув одно бедро, скользнула проворно мимо его, — бродит по ночам! Ты
бы хоть лошадям гривы заплетал, благо нет домового! Срамит меня
только перед господами! — ворчала она, несясь, как сильф, мимо его, с тарелками, блюдами, салфетками и хлебами в обеих руках, выше головы, но так, что ни одна тарелка не звенела, ни ложка, ни стакан не шевелились у ней.
Если б
только одно это, я
бы назвал его дураком — и дело с концом, а он затопал ногами, грозил пальцем, стучал палкой: «Я тебя, говорит, мальчишку, в острог: я тебя туда, куда ворон костей не заносил; в двадцать четыре часа в мелкий порошок изотру, в бараний рог согну, на поселение сошлю!» Я дал ему истощить весь словарь этих нежностей, выслушал хладнокровно, а потом прицелился в него.
— Нет, — начал он, — есть ли кто-нибудь, с кем
бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов — там и скамья есть — и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня,
только чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не
только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
— Есть ли такой ваш двойник, — продолжал он, глядя на нее пытливо, — который
бы невидимо ходил тут около вас, хотя
бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними
только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
— Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где
бы помолчать, пожалуй, и пронесло
бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и пошло! Сама посуди: сядешь в угол, молчишь: «Зачем сидишь, как чурбан, без дела?» Возьмешь дело в руки: «Не трогай, не суйся, где не спрашивают!» Ляжешь: «Что все валяешься?» Возьмешь кусок в рот: «
Только жрешь!» Заговоришь: «Молчи лучше!» Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут на пол! Вот мое житье — как перед Господом Богом!
Только и света что в палате да по добрым людям.
— Правда, вы редко говорите со мной, не глядите прямо, а бросаете на меня исподлобья злые взгляды — это тоже своего рода преследование. Но если
бы только это и было…
Он забыл
только, что вся ее просьба к нему была — ничего этого не делать, не показывать и что ей ничего от него не нужно. А ему все казалось, что если б она узнала его, то сама избрала
бы его в руководители не
только ума и совести, но даже сердца.
«Вот и прекрасно, — думал он, — умница она, что пересадила мое впечатление на прочную почву.
Только за этим, чтоб сказать это ей все, успокоить ее — и хотел
бы я ее видеть теперь!»
«Странно, как мне знаком этот прозрачный взгляд! — думал он, — таков бывает у всех женщин, когда они обманывают! Она меня усыпляет… Что
бы это значило? Уж в самом деле не любит ли она? У ней
только и речи, чтоб „не стеснять воли“. Да нет… кого здесь!..»
Прежний губернатор, старик Пафнутьев, при котором даже дамы не садились в гостях, прежде нежели он не сядет сам, взыскал
бы с виновных за одно неуважение к рангу; но нынешний губернатор к этому равнодушен. Он даже не замечает, как одеваются у него чиновники, сам ходит в старом сюртуке и заботится
только, чтоб «в Петербург никаких историй не доходило».
Она вздыхала, но воротить прежнего не желала, а хотела
бы только, чтоб это событие отодвинулось лет за десять назад, превратилось
бы каким-нибудь чудом в давно прошедшее и забылось совсем.
— Да неужели дружба такое корыстное чувство и друг
только ценится потому, что сделал то или другое? Разве нельзя так любить друг друга, за характер, за ум? Если б я любила кого-нибудь, я
бы даже избегала одолжать его или одолжаться…
Оно так и должно быть: он уже согласился с этим. Если б это отчуждение налагалось на него
только чистотой девической скромности, бессознательно, не ведающею зла невинностью, как было с Марфенькой, он
бы скорее успокоился, уважив безусловно святость неведения.
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две
только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло
бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
«Надо узнать, от кого письмо, во что
бы то ни стало, — решил он, — а то меня лихорадка бьет.
Только лишь узнаю, так успокоюсь и уеду!» — сказал он и пошел к ней тотчас после чаю.
Он
бы без церемонии отделался от Полины Карповны, если б при сеансах не присутствовала Вера. В этом тотчас же сознался себе Райский, как
только они ушли.
Надежда быть близким к Вере питалась в нем не одним
только самолюбием: у него не было нахальной претензии насильно втереться в сердце, как бывает у многих писаных красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин, — и чем
бы ни было — добиться успеха. Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее впечатление, и пропала.
— Разве я запретил
бы тебе любить кого-нибудь? если б ты выбрала хоть… Нила Андреича — мне все равно! Мне нужно имя, чтоб
только убедиться в истине и охладеть. Я знаю, мне сейчас сделается скучно, и я уеду…
— Вот, Борюшка, мы выгнали Нила Андреича, а он
бы тебе на это отвечал как следует. Я не сумею. Я знаю
только, что ты дичь городишь, да: не погневайся! Это новые правила, что ли?
— И! нет, какой характер! Не глупа, училась хорошо, читает много книг и приодеться любит. Поп-то не бедный: своя земля есть. Михайло Иваныч, помещик, любит его, — у него там полная чаша! Хлеба, всякого добра — вволю; лошадей ему подарил, экипаж, даже деревьями из оранжерей комнаты у него убирает. Поп умный, из молодых —
только уж очень по-светски ведет себя: привык там в помещичьем кругу. Даже французские книжки читает и покуривает — это уж и не пристало
бы к рясе…
— Ты, мой батюшка, что! — вдруг всплеснув руками, сказала бабушка, теперь
только заметившая Райского. — В каком виде! Люди, Егорка! — да как это вы угораздились сойтись? Из какой тьмы кромешной! Посмотри, с тебя течет, лужа на полу! Борюшка! ведь ты уходишь себя! Они домой ехали, а тебя кто толкал из дома? Вот — охота пуще неволи! Поди, поди переоденься, — да рому к чаю! — Иван Иваныч! — вот и вы пошли
бы с ним… Да знакомы ли вы? Внук мой, Борис Павлыч Райский — Иван Иваныч Тушин!..
— Да, безусловно. Что
бы ты ни сделала со мной, какую
бы роль ни дала мне —
только не гони с глаз — я всё принимаю…
— С тобой случилось что-нибудь, ты счастлива и захотела брызнуть счастьем на другого: что
бы ни было за этим, я все принимаю, все вынесу — но
только позволь мне быть с тобой, не гони, дай остаться…
Кто же, кто? Из окрестных помещиков, кроме Тушина, никого нет — с кем
бы она видалась, говорила. С городскими молодыми людьми она видится
только на бале у откупщика, у вице-губернатора, раза два в зиму, и они мало посещают дом. Офицеры, советники — давно потеряли надежду понравиться ей, и она с ними почти никогда не говорит.
Марк, по-своему, опять ночью, пробрался к нему через сад, чтоб узнать, чем кончилось дело. Он и не думал благодарить за эту услугу Райского, а
только сказал, что так и следовало сделать и что он ему, Райскому, уже тем одним много сделал чести, что ожидал от него такого простого поступка, потому что поступить иначе значило
бы быть «доносчиком и шпионом».
— Он не романтик, а поэт, артист, — сказала она. — Я начинаю верить в него. В нем много чувства, правды… Я ничего не скрыла
бы от него, если б у него у самого не было ко мне того, что он называл страстью.
Только чтоб его немного охладить, я решаюсь на эту глупую, двойную роль… Лишь отрезвится, я сейчас ему скажу первая все — и мы будем друзья…
— Если б я была барышня и хотела
только замуж, то, конечно, выбрала
бы для этого кого-нибудь другого, Марк, — сказала она, вставая с места.
— Всё вынесу — все казни!.. Скорее
бы не вынес счастья! а муки… дай их мне: они — тоже жизнь!
Только не гони, не удаляй: поздно!
— Вы — распрекрасная девица, Наталья Фаддеевна, — сказал Егорка нежно, — словно — барышня! Я
бы — не то что в щелку дал вам посмотреть, руку и сердце предложил
бы —
только… рожу
бы вам другую!..
— Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда
бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому
только — что ее любил! А теперь это все опротивело, я
бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.
— Ничего… Вы
только проводите меня домой, помогите взойти на лестницу — я боюсь чего-то… Я лягу… простите меня, я встревожила вас напрасно… вызвала сюда… Вы
бы уехали и забыли меня. У меня просто лихорадка… Вы не сердитесь!.. — ласково сказала она.
«Хоть
бы красоты ее пожалел… пожалела… пожалело… кто? зачем? за что?» — думал он и невольно поддавался мистическому влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени самому человеку, от которого
только непреклонно требуется борьба.
Вера не вынесла
бы грубой неволи и бежала
бы от бабушки, как убегала за Волгу от него, Райского, словом — нет средств! Вера выросла из круга бабушкиной опытности и морали, думал он, и та
только раздражит ее своими наставлениями или, пожалуй, опять заговорит о какой-нибудь Кунигунде — и насмешит. А Вера потеряет и последнюю искру доверия к ней.
— Отдала
бы: она сделает, что я хочу. У вас
только это препятствие?
Скажи он — «да», она забыла
бы о непроходимой «разности убеждений», делавших из этого «навсегда» —
только мостик на минуту, чтоб перебежать пропасть, и затем он рухнул
бы сам в ту же пропасть. Ей стало страшно с ним.
— Да, это правда: если б не решилась, то потому
только, что боялась
бы ее… — шептала она.