Неточные совпадения
И в раннем детстве, когда он воспитывался у бабушки, до поступления в школу, и в
самой школе в нем проявлялись
те же загадочные черты,
та же неровность и неопределенность наклонностей.
— Да, упасть в обморок не от
того, от чего вы упали, а от
того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В
самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что
же сталось с Ельниным?
— Но кто
же будет этот «кто-то»? — спросил он ревниво. — Не
тот ли, кто первый вызвал в ней сознание о чувстве? Не он ли вправе бросить ей в сердце и
самое чувство?
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение
тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в
то же время
сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
И вы
сами давеча сказали
то же, хотя не так ясно.
У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в
то же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его
самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его…
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты
то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив,
сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
— Ты все
тот же старый студент, Леонтий! Все нянчишься с отжившей жизнью, а о себе не подумаешь, кто ты
сам?
— А твой титан — настоящий Цесарь, что: не
то же ли
самое хотел сделать?
— Ну, за это я не берусь: довольно с меня и
того, если я дам образцы старой жизни из книг, а
сам буду жить про себя и для себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу… Что
же делать? — Он задумался.
Он должен был сознаться, что втайне надеялся найти в ней
ту же свежую, молодую, непочатую жизнь, как в Марфеньке, и что, пока бессознательно, он
сам просился начать ее, населить эти места для нее собою, быть ее двойником.
«Э! так нельзя, нет!..» — горячился он про себя — и тут
же сам себя внутренне уличил, что он просит у Веры «на водку» за
то, что поступал «справедливо».
— Ей-богу, не знаю: если это игра, так она похожа на
ту, когда человек ставит последний грош на карту, а другой рукой щупает пистолет в кармане. Дай руку, тронь сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь прекратить пытку: скажи всю правду — и страсти нет, я покоен, буду
сам смеяться с тобой и уезжаю завтра
же. Я шел, чтоб сказать тебе это…
— Точно так-с, Прохор с лошадью, и Марина тоже. Они проводят барышню, а
сами в
тот же день назад.
— Знаю и это: все выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь
же, не трогай ее, а
то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она
сама не хочет, значит, ты
сам и будешь виноват в
том, в чем упрекал меня: в деспотизме. — Ты как понимаешь бабушку, — помолчав, начала она, — если б богач посватался за Марфеньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей — я бы стала уговаривать ее?
Она пришла в экстаз, не знала, где его посадить, велела подать прекрасный завтрак, холодного шампанского, чокалась с ним и
сама цедила по капле в рот вино, вздыхала, отдувалась, обмахивалась веером. Потом позвала горничную и хвастливо сказала, что она никого не принимает; вошел человек в комнату, она повторила
то же и велела опустить шторы даже в зале.
—
Сам знаю, что глупо спрашивать, а хочется знать. Кажется, я бы… Ах, Вера, Вера, — кто
же даст тебе больше счастья, нежели я? Почему
же ты ему веришь, а мне нет? Ты меня судила так холодно, так строго, а кто тебе сказал, что
тот, кого ты любишь, даст тебе счастья больше, нежели на полгода? — Почему ты веришь?
И если ужасался, глядясь
сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты,
то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него
самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого
же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.
От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила,
то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда
же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в себе
самой.
На другой день к вечеру он получил коротенький ответ от Веры, где она успокоивала его, одобряя намерение его уехать, не повидавшись с ней, и изъявила полную готовность помочь ему победить страсть (слово было подчеркнуто) — и для
того она
сама, вслед за отправлением этой записки, уезжает в
тот же день,
то есть в пятницу, опять за Волгу. Ему
же советовала приехать проститься с Татьяной Марковной и со всем домом, иначе внезапный отъезд удивил бы весь город и огорчил бы бабушку.
Скажи он — «да», она забыла бы о непроходимой «разности убеждений», делавших из этого «навсегда» — только мостик на минуту, чтоб перебежать пропасть, и затем он рухнул бы
сам в
ту же пропасть. Ей стало страшно с ним.
«…и потому еще, что я
сам в горячешном положении. Будем счастливы, Вера! Убедись, что вся наша борьба, все наши нескончаемые споры были только маской страсти. Маска слетела — и нам спорить больше не о чем. Вопрос решен. Мы, в сущности, согласны давно. Ты хочешь бесконечной любви: многие хотели бы
того же, но этого не бывает…»
«Моя ошибка была
та, что я предсказывал тебе эту истину: жизнь привела бы к ней нас
сама. Я отныне не трогаю твоих убеждений; не они нужны нам, — на очереди страсть. У нее свои законы; она смеется над твоими убеждениями, — посмеется со временем и над бесконечной любовью. Она
же теперь пересиливает и меня, мои планы… Я покоряюсь ей, покорись и ты. Может быть, вдвоем, действуя заодно, мы отделаемся от нее дешево и уйдем подобру и поздорову, а в одиночку тяжело и скверно.
«А когда после? — спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Все
то же: „Не могу, ничего не хочу, не осталось в сердце ничего…“ А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти
самой, сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“… Про великодушие нечего ему говорить: волки не знают его!..»
— Брат, — сказала она, — ты рисуешь мне не Ивана Ивановича: я знаю его давно, — а
самого себя. Лучше всего
то, что
сам не подозреваешь, что выходит недурно и твой собственный портрет. И меня тут
же хвалишь, что угадала в Тушине человека! Но это нетрудно! Бабушка его тоже понимает и любит, и все здесь…
— «Нет, Иван Иванович, дайте мне (это она говорит)
самой решить, могу ли я отвечать вам таким
же полным, глубоким чувством, какое питаете вы ко мне. Дайте полгода, год срока, и тогда я скажу — или нет, или
то да, какое…» Ах! какая духота у вас здесь! нельзя ли сквозного ветра? («не будет ли сочинять? кажется, довольно?» — подумал Райский и взглянул на Полину Карповну).
Райский, живо принимая впечатления, меняя одно на другое, бросаясь от искусства к природе, к новым людям, новым встречам, — чувствовал, что три
самые глубокие его впечатления,
самые дорогие воспоминания, бабушка, Вера, Марфенька — сопутствуют ему всюду, вторгаются во всякое новое ощущение, наполняют собой его досуги, что с ними тремя — он связан и
той крепкой связью, от которой только человеку и бывает хорошо — как ни от чего не бывает, и от нее
же бывает иногда больно, как ни от чего, когда судьба неласково дотронется до такой связи.