Неточные совпадения
Я, конечно,
знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но эти говорили обо
всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке
знали что-нибудь скверное.
Но я был сильнее его и очень рассердился; через минуту он лежал вниз лицом, протянув руки за голову, и хрипел. Испугавшись, я стал поднимать его, но он отбивался руками и ногами,
все более пугая меня. Я отошел в сторону, не
зная, что делать, а он, приподняв голову, говорил...
— Теперь — начисто разорился дедушка-то; какие деньги были,
все отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, — уж не
знаю, как это у них сталось, только — разорился, пропали деньги. А
все за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил
всего…
— Ты сам ничего не
знаешь, — заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза ее красиво разгорелись. — Лавочница — распутная, а я — такая, что ли? Я еще маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и
все… ты бы вот прочитал роман «Камчадалка», часть вторая, да и говорил бы!
Еще не
все уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки песен. На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне Катызовке верещит, захлебываясь, гармоника, за оградою идет всегда пьяный кузнец Мячов и поет — я
узнаю его по песне...
—
Все надо самому испытать, голуба́ душа,
все надо самому
знать… Сам не поучишься — никто не научит…
—
Всем дан один разум —
знай, куда бес тянет…
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они
знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят
всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
Я не
узнавал бабушки: скромно поджав губы, незнакомо изменив
все лицо, она тихонько садилась на скамью у двери, около лохани с помоями, и молчала, как виноватая, отвечая на вопросы сестры тихо, покорно.
— Эх, Олеша, я
все вижу, — отвечает она, глядя на меня с доброй усмешкой на чудесном лице, и мне становится совестно: ну, разумеется, она
все видит,
все знает,
знает и то, что живет в моей душе этой минутою.
В церкви я не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен, что бабушкину богу это не может нравиться, так же как не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог
знает их на память, как и
все грамотные люди.
— Пропадешь ты в свином стаде, жалко мне тебя, кутенок. И
всех жалко. Иной раз не
знаю, что сделал бы… даже на колени бы встал и спросил: «Что ж вы делаете, сукины сыны, а? Что вы, слепые?» Верблюды…
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде
всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное и почти всегда невеселое озорство. Мне кажется, что люди не
знают, куда их везут, им
все равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нем недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут.
Все они какие-то заплутавшиеся, безродные,
вся земля чужая для них. И
все они до безумия трусливы.
На дне, в репьях, кричат щеглята, я вижу в серых отрепьях бурьяна алые чепчики на бойких головках птиц. Вокруг меня щелкают любопытные синицы; смешно надувая белые щеки, они шумят и суетятся, точно молодые кунавинские мещанки в праздник; быстрые, умненькие, злые, они хотят
все знать,
все потрогать — и попадают в западню одна за другою. Жалко видеть, как они бьются, но мое дело торговое, суровое; я пересаживаю птиц в запасные клетки и прячу в мешок, — во тьме они сидят смирно.
Она
все знает, обо
всем говорит уверенно и всегда — дико.
— Ну, валяй! Сначала — как надо: любезнейшая моя сестрица, здравствуйте на много лет — как надо! Теперь пиши: рубль я получил, только этого не надо и благодарю. Мне ничего не надо, мы живем хорошо, — мы живем вовсе не хорошо, а как собаки, ну, ты про то не пиши, а пиши — хорошо! Она — маленькая, ей четырнадцать лет
всего — зачем ей
знать? Теперь пиши сам, как тебя учили…
— Ничего, пиши!.. Господам не верь больше
всего, они обманут девушку в один раз. Он
знает свои слова и
всё может сказать, а как ты ему поверила, то — тебя в публичный дом. А если накопишь рубль, так отдай попу, он и сохранит, когда хороший человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто не видел, и помни — где.
— Думаешь — она не
знает, что я ее обманываю? — сказал он, подмигнув и кашляя. — Она — зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули.
Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно
всем, никто никого не любит, а просто — баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам
узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днем — в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого
все несчастливы…
— Всякая баба хочет, чтоб ее обманули. Она
все знает…
Ужиная, они
все четверо пилили меня своими языками, вспоминая вольные и невольные проступки мои, угрожая мне погибелью, но я уже
знал, что
все это они говорят не со зла и не из добрых чувств, а только от скуки. И было странно видеть, какие они пустые и смешные по сравнению с людьми из книги.
Узнав, что книга принадлежит священнику, они
все еще раз осмотрели ее, удивляясь и негодуя, что священник читает романы, но все-таки это несколько успокоило их, хотя хозяин еще долго внушал мне, что читать — вредно и опасно.
Этот человек
знал простой смысл
всех мудрых слов, у него были ключи ко
всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стекла в глаза мне и говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб.
— Слова, дружище, это — как листья на дереве, и, чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно
знать, как растет дерево, — нужно учиться! Книга, дружище, — как хороший сад, где
все есть: и приятное и полезное…
Вот — солдат, но он не похож ни на одного из тех, кого я
знаю, — ни на Сидорова, ни на вятича с парохода, ни, тем более, на Ермохина; он — больше человек, чем
все они.
Вообще
вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я
знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка.
Великолепные сказки Пушкина были
всего ближе и понятнее мне; прочитав их несколько раз, я уже
знал их на память; лягу спать и шепчу стихи, закрыв глаза, пока не усну. Нередко я пересказывал эти сказки денщикам; они, слушая, хохочут, ласково ругаются, Сидоров гладит меня по голове и тихонько говорит...
По
всем книжкам, прочитанным мною, я
знал, что это действительно — опасно, но и — хорошо. Я сказал...
Реже других к ней приходил высокий, невеселый офицер, с разрубленным лбом и глубоко спрятанными глазами; он всегда приносил с собою скрипку и чудесно играл, — так играл, что под окнами останавливались прохожие, на бревнах собирался народ со
всей улицы, даже мои хозяева — если они были дома — открывали окна и, слушая, хвалили музыканта. Не помню, чтобы они хвалили еще кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и
знаю, что пирог с рыбьими жирами нравился им все-таки больше, чем музыка.
Теперь, когда я
знал, что есть другая жизнь, иные люди, чувства, мысли, этот дом, со
всеми его жителями, возбуждал во мне отвращение
все более тяжелое.
Полковой поп, больной, жалкий, был ославлен как пьяница и развратник; офицеры и жены их жили, по рассказам моих хозяев, в свальном грехе; мне стали противны однообразные беседы солдат о женщинах, и больше
всего опротивели мне мои хозяева — я очень хорошо
знал истинную цену излюбленных ими, беспощадных суждений о людях.
«Я
знаю, что я неизмеримо лучше, чище
всех людей, и никто из них не нужен мне».
— Довольно, я
все это
знаю — понимаешь?
Знаю!
Мне казалось, что он говорит не
все, что
знает; есть у него еще что-то, о чем он не хочет сказать.
Не только она высмеивает меня,
вся буфетная прислуга
знает о слабости хозяйки, а повар говорит, морщась...
— Шляются вот эдакие тихони и
всё знают, анафемы,
всё понимают, старые псы…
Этот крепкий, жилистый старик
все знает —
всю жизнь города,
все тайны купцов, чиновников, полов, мещан. Он зорок, точно хищная птица, в нем смешалось что-то волчье и лисье; мне всегда хочется рассердить его, но он смотрит на меня издали и словно сквозь туман. Он кажется мне округленным бездонною пустотой; если подойти к нему ближе — куда-то провалишься. И я чувствую в нем нечто родственное кочегару Шумову.
Но
все знали, что Мишка способен сделать это, и говорили...
— Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе — рано, в твои-то годы не умом живут, а глазами! Стало быть, гляди, помни да помалкивай. Разум — для дела, а для души — вера! Что книги читаешь — это хорошо, а во
всем надо
знать меру: некоторые зачитываются и до безумства и до безбожия…
Чаще
всего он показывал этот фокус на книге князя Мышецкого «Виноград Российский», — он особенно хорошо
знал «многотерпеливые и многомужественные страдания дивных и всехрабрых страдальцев», а Петр Васильев
все старался поймать его на ошибках.
Я не хочу верить, что «
все врут в этом деле», — как же тогда Королева Марго? И Жихарев не врет, конечно. Я
знаю, что Ситанов полюбил «гулящую» девицу, а она заразила его постыдной болезнью, но он не бьет ее за это, как советуют ему товарищи, а нанял ей комнату, лечит девицу и всегда говорит о ней как-то особенно ласково, смущенно.
Это — тоже необыкновенно: до встречи с ним я видел только людей, которые
всё знали, обо
всем говорили.
Я скоро понял, что
все эти люди видели и
знают меньше меня; почти каждый из них с детства был посажен в тесную клетку мастерства и с той поры сидит в ней. Из
всей мастерской только Жихарев был в Москве, о которой он говорил внушительно и хмуро...
— Жалко мне
всех до смерти, — сказал он, — я ведь четвертый год с ними живу,
всех знаю…
— Видишь — никто не
знает, ни старый, ни малый! Я тебе говорю: и богатство само по себе — ни к чему!
Все требует какого-нибудь приложения…
Позднее, прислушавшись к их беседам, я
узнал, что они говорят по ночам о том же, о чем люди любят говорить и днем: о боге, правде, счастье, о глупости и хитрости женщин, о жадности богатых и о том, что
вся жизнь запутана, непонятна.
— Брось, — сказал он серьезно. — Какая там, к черту, Персия? Это, брат, я
знаю, в твои годы и мне тоже хотелось бежать ко
всем чертям!..
— З-захочу —
все в остроге будут! Я — секрет
знаю! Кто тут в бога верует? Аха-а…
Мне кажется, что здесь, на живой реке, я
все знаю, мне
все близко и
все я могу понять. А город, затопленный сзади меня, — дурной сон, выдумка хозяина, такая же малопонятная, как сам он.
Я
знал этих людей во второй период жизни у чертежника; каждое воскресенье они, бывало, являлись в кухню, степенные, важные, с приятною речью, с новыми для меня, вкусными словами.
Все эти солидные мужики тогда казались мне насквозь хорошими; каждый был по-своему интересен,
все выгодно отличались от злых, вороватых и пьяных мещан слободы Кунавина. Больше
всех мне нравился тогда штукатур Шишлин, я даже просился в артель к нему, но он, почесывая золотую бровь белым пальцем, мягко отказал мне...
— Ну, это — напрасно, человека убивать никогда не правильно. Я
знаю, ты Григорья не любишь, только эти мысли ты брось. Мы
все — люди небогатые, сегодня — я хозяин, завтра — опять работник…