Неточные совпадения
Осип. Да что завтра! Ей-богу, поедем, Иван Александрович! Оно хоть и большая честь вам, да
все,
знаете, лучше уехать скорее: ведь вас, право, за кого-то другого приняли… И батюшка будет гневаться, что так замешкались. Так бы, право, закатили славно! А лошадей бы важных здесь дали.
Городничий. Вам тоже посоветовал бы, Аммос Федорович, обратить внимание на присутственные места. У вас там в передней, куда обыкновенно являются просители, сторожа завели домашних гусей с маленькими гусенками, которые так и шныряют под ногами. Оно, конечно, домашним хозяйством заводиться всякому похвально, и почему ж сторожу и не завесть его? только,
знаете, в таком месте неприлично… Я и прежде хотел вам это заметить, но
все как-то позабывал.
Анна Андреевна. После? Вот новости — после! Я не хочу после… Мне только одно слово: что он, полковник? А? (С пренебрежением.)Уехал! Я тебе вспомню это! А
все эта: «Маменька, маменька, погодите, зашпилю сзади косынку; я сейчас». Вот тебе и сейчас! Вот тебе ничего и не
узнали! А
все проклятое кокетство; услышала, что почтмейстер здесь, и давай пред зеркалом жеманиться: и с той стороны, и с этой стороны подойдет. Воображает, что он за ней волочится, а он просто тебе делает гримасу, когда ты отвернешься.
Как бы, я воображаю,
все переполошились: «Кто такой, что такое?» А лакей входит (вытягиваясь и представляя лакея):«Иван Александрович Хлестаков из Петербурга, прикажете принять?» Они, пентюхи, и не
знают, что такое значит «прикажете принять».
Да объяви
всем, чтоб
знали: что вот, дискать, какую честь бог послал городничему, — что выдает дочь свою не то чтобы за какого-нибудь простого человека, а за такого, что и на свете еще не было, что может
все сделать,
все,
все,
все!
Чудно
все завелось теперь на свете: хоть бы народ-то уж был видный, а то худенький, тоненький — как его
узнаешь, кто он?
Городничий. Я здесь напишу. (Пишет и в то же время говорит про себя.)А вот посмотрим, как пойдет дело после фриштика да бутылки толстобрюшки! Да есть у нас губернская мадера: неказиста на вид, а слона повалит с ног. Только бы мне
узнать, что он такое и в какой мере нужно его опасаться. (Написавши, отдает Добчинскому, который подходит к двери, но в это время дверь обрывается и подслушивавший с другой стороны Бобчинский летит вместе с нею на сцену.
Все издают восклицания. Бобчинский подымается.)
Почтмейстер. Сам не
знаю, неестественная сила побудила. Призвал было уже курьера, с тем чтобы отправить его с эштафетой, — но любопытство такое одолело, какого еще никогда не чувствовал. Не могу, не могу! слышу, что не могу! тянет, так вот и тянет! В одном ухе так вот и слышу: «Эй, не распечатывай! пропадешь, как курица»; а в другом словно бес какой шепчет: «Распечатай, распечатай, распечатай!» И как придавил сургуч — по жилам огонь, а распечатал — мороз, ей-богу мороз. И руки дрожат, и
все помутилось.
Городничий. И не рад, что напоил. Ну что, если хоть одна половина из того, что он говорил, правда? (Задумывается.)Да как же и не быть правде? Подгулявши, человек
все несет наружу: что на сердце, то и на языке. Конечно, прилгнул немного; да ведь не прилгнувши не говорится никакая речь. С министрами играет и во дворец ездит… Так вот, право, чем больше думаешь… черт его
знает, не
знаешь, что и делается в голове; просто как будто или стоишь на какой-нибудь колокольне, или тебя хотят повесить.
Всем объяви, чтобы
все знали.
О! я шутить не люблю. Я им
всем задал острастку. Меня сам государственный совет боится. Да что в самом деле? Я такой! я не посмотрю ни на кого… я говорю
всем: «Я сам себя
знаю, сам». Я везде, везде. Во дворец всякий день езжу. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш… (Поскальзывается и чуть-чуть не шлепается на пол, но с почтением поддерживается чиновниками.)
Марья Антоновна. Вы
всё эдакое говорите… Я бы вас попросила, чтоб вы мне написали лучше на память какие-нибудь стишки в альбом. Вы, верно, их
знаете много.
Сначала он принял было Антона Антоновича немного сурово, да-с; сердился и говорил, что и в гостинице
все нехорошо, и к нему не поедет, и что он не хочет сидеть за него в тюрьме; но потом, как
узнал невинность Антона Антоновича и как покороче разговорился с ним, тотчас переменил мысли, и, слава богу,
все пошло хорошо.
Артемий Филиппович. Вот и смотритель здешнего училища… Я не
знаю, как могло начальство поверить ему такую должность: он хуже, чем якобинец, и такие внушает юношеству неблагонамеренные правила, что даже выразить трудно. Не прикажете ли, я
все это изложу лучше на бумаге?
—
Однако
знать желательно —
Каким же колдовством
Мужик над
всей округою
Такую силу взял...
Беден, нечесан Калинушка,
Нечем ему щеголять,
Только расписана спинушка,
Да за рубахой не
знать.
С лаптя до ворота
Шкура
вся вспорота,
Пухнет с мякины живот.
Верченый, крученый,
Сеченый, мученый,
Еле Калина бредет:
В ноги кабатчику стукнется,
Горе потопит в вине.
Только в субботу аукнется
С барской конюшни жене…
Все, что в песенке
Той певалося,
Все со мной теперь
То и сталося!
Чай, певали вы?
Чай, вы
знаете?..
Стародум(один). Он, конечно, пишет ко мне о том же, о чем в Москве сделал предложение. Я не
знаю Милона; но когда дядя его мой истинный друг, когда
вся публика считает его честным и достойным человеком… Если свободно ее сердце…
Еремеевна(заплакав). Я не усердна вам, матушка! Уж как больше служить, не
знаешь… рада бы не токмо что… живота не жалеешь… а
все не угодно.
Стародум. Фенелона? Автора Телемака? Хорошо. Я не
знаю твоей книжки, однако читай ее, читай. Кто написал Телемака, тот пером своим нравов развращать не станет. Я боюсь для вас нынешних мудрецов. Мне случилось читать из них
все то, что переведено по-русски. Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротят с корню добродетель. Сядем. (Оба сели.) Мое сердечное желание видеть тебя столько счастливу, сколько в свете быть возможно.
Г-жа Простакова. Как тебе не
знать большого свету, Адам Адамыч? Я чай, и в одном Петербурге ты
всего нагляделся.
Г-жа Простакова. Подите ж с Богом. (
Все отходят.) А я уж
знаю, что делать. Где гнев, тут и милость. Старик погневается да простит и за неволю. А мы свое возьмем.
Стародум(с важным чистосердечием). Ты теперь в тех летах, в которых душа наслаждаться хочет
всем бытием своим, разум хочет
знать, а сердце чувствовать. Ты входишь теперь в свет, где первый шаг решит часто судьбу целой жизни, где
всего чаще первая встреча бывает: умы, развращенные в своих понятиях, сердца, развращенные в своих чувствиях. О мой друг! Умей различить, умей остановиться с теми, которых дружба к тебе была б надежною порукою за твой разум и сердце.
Стародум. А того не
знают, что у двора всякая тварь что-нибудь да значит и чего-нибудь да ищет; того не
знают, что у двора
все придворные и у
всех придворные. Нет, тут завидовать нечему: без знатных дел знатное состояние ничто.
Стародум. Благодарение Богу, что человечество найти защиту может! Поверь мне, друг мой, где государь мыслит, где
знает он, в чем его истинная слава, там человечеству не могут не возвращаться его права. Там
все скоро ощутят, что каждый должен искать своего счастья и выгод в том одном, что законно… и что угнетать рабством себе подобных беззаконно.
Был, после начала возмущения, день седьмый. Глуповцы торжествовали. Но несмотря на то что внутренние враги были побеждены и польская интрига посрамлена, атаманам-молодцам было как-то не по себе, так как о новом градоначальнике
все еще не было ни слуху ни духу. Они слонялись по городу, словно отравленные мухи, и не смели ни за какое дело приняться, потому что не
знали, как-то понравятся ихние недавние затеи новому начальнику.
Проснувшись, глуповцы с удивлением
узнали о случившемся; но и тут не затруднились. Опять
все вышли на улицу и стали поздравлять друг друга, лобызаться и проливать слезы. Некоторые просили опохмелиться.
Есть законы мудрые, которые хотя человеческое счастие устрояют (таковы, например, законы о повсеместном
всех людей продовольствовании), но, по обстоятельствам, не всегда бывают полезны; есть законы немудрые, которые, ничьего счастья не устрояя, по обстоятельствам бывают, однако ж, благопотребны (примеров сему не привожу: сам
знаешь!); и есть, наконец, законы средние, не очень мудрые, но и не весьма немудрые, такие, которые, не будучи ни полезными, ни бесполезными, бывают, однако ж, благопотребны в смысле наилучшего человеческой жизни наполнения.
Голос обязан иметь градоначальник ясный и далеко слышный; он должен помнить, что градоначальнические легкие созданы для отдания приказаний. Я
знал одного градоначальника, который, приготовляясь к сей должности, нарочно поселился на берегу моря и там во
всю мочь кричал. Впоследствии этот градоначальник усмирил одиннадцать больших бунтов, двадцать девять средних возмущений и более полусотни малых недоразумений. И
все сие с помощью одного своего далеко слышного голоса.
— А таков этот человек, что
все ходы и выходы
знает! Одно слово, прожженный! — успокоил Пахомыч.
Но где, когда и зачем это
все было, он не
знал.
Он приписывал это своему достоинству, не
зная того, что Метров, переговорив со
всеми своими близкими, особенно охотно говорил об этом предмете с каждым новым человеком, да и вообще охотно говорил со
всеми о занимавшем его, неясном еще ему самому предмете.
Она думала теперь именно, когда он застал ее, вот о чем: она думала, почему для других, для Бетси, например (она
знала ее скрытую для света связь с Тушкевичем),
всё это было легко, а для нее так мучительно?
Вообще Михайлов своим сдержанным и неприятным, как бы враждебным, отношением очень не понравился им, когда они
узнали его ближе. И они рады были, когда сеансы кончились, в руках их остался прекрасный портрет, а он перестал ходить. Голенищев первый высказал мысль, которую
все имели, именно, что Михайлов просто завидовал Вронскому.
Николай Левин продолжал говорить: — Ты
знаешь, что капитал давит работника, — работники у нас, мужики, несут
всю тягость труда и поставлены так, что сколько бы они ни трудились, они не могут выйти из своего скотского положения.
— Я не
знаю, — отвечал Вронский, — отчего это во
всех Москвичах, разумеется, исключая тех, с кем говорю, — шутливо вставил он, — есть что-то резкое. Что-то они
всё на дыбы становятся, сердятся, как будто
всё хотят дать почувствовать что-то…
— Откуда я? — отвечал он на вопрос жены посланника. — Что же делать, надо признаться. Из Буфф. Кажется, в сотый раз, и
всё с новым удовольствием. Прелесть! Я
знаю, что это стыдно; но в опере я сплю, а в Буффах до последней минуты досиживаю, и весело. Нынче…
Получив письмо мужа, она
знала уже в глубине души, что
всё останется по-старому, что она не в силах будет пренебречь своим положением, бросить сына и соединиться с любовником.
— Ах, какой вздор! — продолжала Анна, не видя мужа. — Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не
знаете его. Никто не
знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо
знать, у Сережи точно такие же, и я их видеть не могу от этого. Дали ли Сереже обедать? Ведь я
знаю,
все забудут. Он бы не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.
Казалось, очень просто было то, что сказал отец, но Кити при этих словах смешалась и растерялась, как уличенный преступник. «Да, он
всё знает,
всё понимает и этими словами говорит мне, что хотя и стыдно, а надо пережить свой стыд». Она не могла собраться с духом ответить что-нибудь. Начала было и вдруг расплакалась и выбежала из комнаты.
― Ну, как же! Ну, князь Чеченский, известный. Ну,
всё равно. Вот он всегда на бильярде играет. Он еще года три тому назад не был в шлюпиках и храбрился. И сам других шлюпиками называл. Только приезжает он раз, а швейцар наш… ты
знаешь, Василий? Ну, этот толстый. Он бонмотист большой. Вот и спрашивает князь Чеченский у него: «ну что, Василий, кто да кто приехал? А шлюпики есть?» А он ему говорит: «вы третий». Да, брат, так-то!
— Нет, она ничего не говорила ни про того ни про другого; она слишком горда. Но я
знаю, что
всё от этого…
Они не
знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил
всё, что было во мне живого, что он ни разу и не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь.
Кити,
всё более хмурясь, молчала, и Варенька говорила одна, стараясь смягчить и успокоить ее и видя собиравшийся взрыв, она не
знала чего, — слез или слов.
Вронский взял письмо и записку брата. Это было то самое, что он ожидал, — письмо от матери с упреками за то, что он не приезжал, и записка от брата, в которой говорилось, что нужно переговорить. Вронский
знал, что это
всё о том же. «Что им за делo!» подумал Вронский и, смяв письма, сунул их между пуговиц сюртука, чтобы внимательно прочесть дорогой. В сенях избы ему встретились два офицера: один их, а другой другого полка.
— То есть почему же даром? — с добродушною улыбкой сказал Степан Аркадьич,
зная, что теперь
всё будет нехорошо для Левина.
— Этот вопрос занимает теперь лучшие умы в Европе. Шульце-Деличевское направление… Потом
вся эта громадная литература рабочего вопроса, самого либерального Лассалевского направления… Мильгаузенское устройство — это уже факт, вы, верно,
знаете.
Левин слушал слова, и они поражали его. «Как они догадались, что помощи, именно помощи? — думал он, вспоминая
все свои недавние страхи и сомнения. Что я
знаю? что я могу в этом страшном деле, — думал он, — без помощи? Именно помощи мне нужно теперь».
Кити любовалась ею еще более, чем прежде, и
всё больше и больше страдала. Кити чувствовала себя раздавленною, и лицо ее выражало это. Когда Вронский увидал ее, столкнувшись с ней в мазурке, он не вдруг
узнал ее — так она изменилась.
— Поди
узнай, что такое, — сказала она и с спокойною готовностью на
всё, сложив руки на коленах, села на кресло. Лакей принес толстый пакет, надписанный рукою Алексея Александровича.