Неточные совпадения
Я записываю лишь события, уклоняясь
всеми силами от
всего постороннего, а главное — от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не
знает, для чего он писал столько лет.
При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не
знаю почему,
все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни.
Он не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя
знал церковную службу
всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
Правда, в женщинах я ничего не
знаю, да и
знать не хочу, потому что
всю жизнь буду плевать и дал слово.
В этом я убежден, несмотря на то что ничего не
знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести
всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не
знал вовсе.
Почем
знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения,
всего его, с фасонами и романсами.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала
всю жизнь; только разве когда шла, то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и
знают, что гибель, а лезут.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый
все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне
все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не
знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Что отец — это бы еще ничего, и нежностей я не любил, но человек этот меня
знать не хотел и унизил, тогда как я мечтал о нем
все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Я не
знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял собою
все мое будущее,
все расчеты мои на жизнь, — и это случилось само собою, это шло вместе с ростом.
Об этом я
узнал уж и в Москве, но
все же не предполагал того, что увидел.
Но скоро я с удивлением заметил, что ее решительно
все и везде уважали, и главное — решительно везде и
все знали.
Если же захотят
узнать, об чем мы
весь этот месяц с ним проговорили, то отвечу, что, в сущности, обо
всем на свете, но
все о странных каких-то вещах.
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а потрясения с ним могли случаться поминутно, Бог
знает с чего) он обыкновенно на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что
все это было не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла…
Всего более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
Главное, я был сбит тем, что князь так закричал на меня три минуты назад, и
все еще не
знал: уходить мне или нет.
Я уже
знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете князя; я изучал этот портрет
весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете минуты три и ни на одну секунду не отрывал глаз от ее лица. Но если б я не
знал портрета и после этих трех минут спросили меня: «Какая она?» — я бы ничего не ответил, потому что
все у меня заволоклось.
— Слушайте, — пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно
узнал, за несколько часов раньше
всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал
знать кому следует и одной только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, — вот как люди делают!
Я
знал, что они (то есть они или другие в этом роде — это
все равно) — диалектики и, пожалуй, разобьют «мою идею».
Я выпалил
все это нервно и злобно, порвав
все веревки. Я
знал, что лечу в яму, но я торопился, боясь возражений. Я слишком чувствовал, что сыплю как сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я торопился их убедить и перепобедить. Это так было для меня важно! Я три года готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего не говорили, а
все слушали. Я
все продолжал обращаться к учителю...
— Позвольте, однако,
узнать вашу фамилию, вы
все смотрели на меня? — ступил вдруг ко мне учитель с подлейшей улыбкой.
— О, я
знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из
всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это им сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если способны были понять, то я благословлю эту минуту!
— Я сам
знаю, что я, может быть, сброд
всех самолюбий и больше ничего, — начал я, — но не прошу прощения.
— Нет, не имеет. Я небольшой юрист. Адвокат противной стороны, разумеется,
знал бы, как этим документом воспользоваться, и извлек бы из него
всю пользу; но Алексей Никанорович находил положительно, что это письмо, будучи предъявлено, не имело бы большого юридического значения, так что дело Версилова могло бы быть все-таки выиграно. Скорее же этот документ представляет, так сказать, дело совести…
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы, и только один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое
все у меня осветит. Вы не
знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне
всю правду. Я именно хочу
знать, какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
— Я удивляюсь, как Марья Ивановна вам не передала
всего сама; она могла обо
всем слышать от покойного Андроникова и, разумеется, слышала и
знает, может быть, больше меня.
— Я
всего не застал, но что
знаю, пожалуй, расскажу охотно; только удовлетворю ли вас?
Затем произошло одно странное обстоятельство: болезненная падчерица Катерины Николавны, по-видимому, влюбилась в Версилова, или чем-то в нем поразилась, или воспламенилась его речью, или уж я этого ничего не
знаю; но известно, что Версилов одно время
все почти дни проводил около этой девушки.
В результате выставлялась очевидная подлость Версилова, ложь и интрига, что-то черное и гадкое, тем более что кончилось действительно трагически: бедная воспламененная девушка отравилась, говорят, фосфорными спичками; впрочем, я даже и теперь не
знаю, верен ли этот последний слух; по крайней мере его
всеми силами постарались замять.
Из светского его знакомства
все его обвинили, хотя, впрочем, мало кто
знал обо
всех подробностях;
знали только нечто о романической смерти молодой особы и о пощечине.
По возможности полные сведения имели только два-три лица; более
всех знал покойный Андроников, имея уже давно деловые сношения с Ахмаковыми и особенно с Катериной Николавной по одному случаю.
— Вероятнее
всего, что да. Впрочем, не
знаю,
все может быть, — промолвил он с видимым утомлением.
Я сам и зашивал, и никто во
всем мире еще не
знал об этом.
На какой ляд дернуло меня идти к Дергачеву и выскочить с моими глупостями, давно
зная за собой, что ничего не сумею рассказать умно и толково и что мне
всего выгоднее молчать?
Возражение его прекрасно, я согласен, и делает честь его бесспорному уму; прекрасно уже тем, что самое простое, а самое простое понимается всегда лишь под конец, когда уж перепробовано
все, что мудреней или глупей; но я
знал это возражение и сам, раньше Васина; эту мысль я прочувствовал с лишком три года назад; даже мало того, в ней-то и заключается отчасти «моя идея».
Результат двух этих опытов был для меня громадный: я
узнал положительно, что могу настолько хотеть, что достигну моей цели, а в этом, повторяю,
вся «моя идея»; дальнейшее —
все пустяки.
Мне скажут:
все это мечты, вы не
знаете улицы, и вас с первого шага надуют.
Но, взамен того, мне известно как пять моих пальцев, что
все эти биржи и банкирства я
узнаю и изучу в свое время, как никто другой, и что наука эта явится совершенно просто, потому только, что до этого дойдет дело.
Мне грустно, что разочарую читателя сразу, грустно, да и весело. Пусть
знают, что ровно никакого-таки чувства «мести» нет в целях моей «идеи», ничего байроновского — ни проклятия, ни жалоб сиротства, ни слез незаконнорожденности, ничего, ничего. Одним словом, романтическая дама, если бы ей попались мои записки, тотчас повесила бы нос.
Вся цель моей «идеи» — уединение.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б
узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во
всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
Давить и мучить я никого не хочу и не буду; но я
знаю, что если б захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в том не воспрепятствовал, а
все бы подслужились; и опять довольно.
Вообще,
все эти мечты о будущем,
все эти гадания —
все это теперь еще как роман, и я, может быть, напрасно записываю; пускай бы оставалось под черепом;
знаю тоже, что этих строк, может быть, никто не прочтет; но если б кто и прочел, то поверил ли бы он, что, может быть, я бы и не вынес ротшильдских миллионов?
И
знайте, что мне именно нужна моя порочная воля
вся, — единственно чтоб доказать самому себе, что я в силах от нее отказаться.
—
Знаю,
знаю,
все это прекрасно и верно, и я заранее согласен; но — я, главное, про рукоделья.
Я содрогнулся внутри себя. Конечно,
все это была случайность: он ничего не
знал и говорил совсем не о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он
все предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том не было никакого сомнения.
У меня накипело. Я
знал, что более мы уж никогда не будем сидеть, как теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него никогда, — а потому, накануне
всего этого, и не мог утерпеть. Он сам вызвал меня на такой финал.
— Друг мой, а это будет… не скучно? Ты
знаешь: tous les genres… [
Все жанры… (франц.)]
— Да услышит же тебя Бог, мой милый. Я
знаю, что ты
всех нас любишь и… не захочешь расстроить наш вечер, — промямлил он как-то выделанно, небрежно.
— Ничего я не помню и не
знаю, но только что-то осталось от вашего лица у меня в сердце на
всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя мать.
Тут я вам сообщил, что у Андроникова
все очень много читают, а барышни
знают много стихов наизусть, а из «Горе от ума» так промеж себя разыгрывают сцены, и что
всю прошлую неделю
все читали по вечерам вместе, вслух, «Записки охотника», а что я больше
всего люблю басни Крылова и наизусть
знаю.