Неточные совпадения
Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто
они были кем-то признаны за
самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя,
они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
— А ежели я тебя омману? Возьму эти
самые калоши, да к хозяину отнесу, да и скажу, что продал ты мне
их за полтину? А? Цена
им свыше двух целковых, а ты — за полтину! На гостинцы, а?
— Не я, а старший приказчик, — объяснил
он мне строго, — я только помогаю
ему.
Он говорит — услужи! Я должен слушаться, а то
он мне пакость устроит. Хозяин!
Он сам вчерашний приказчик,
он все понимает. А ты молчи!
Кое-где, заплутавшись среди крестов, торчат тонкие, тощие березки, связывая ветвями разъединенные могилы; сквозь кружево
их теней торчат былинки — эта серая щетина
самое жуткое!
Вот высунулась из окна волосатая башка лодочника Ферманова, угрюмого пьяницы;
он смотрит на солнце крошечными щелками заплывших глаз и хрюкает, точно кабан. Выбежал на двор дед, обеими руками приглаживая рыженькие волосенки, — спешит в баню обливаться холодной водой. Болтливая кухарка домохозяина, остроносая, густо обрызганная веснушками, похожа на кукушку,
сам хозяин — на старого, ожиревшего голубя, и все люди напоминают птиц, животных, зверей.
— А премилая мать
его собрала заране все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она ее спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым — и травами, и скотом, и людьми!.. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут она
ему покаялась, а господу-то уж и
самому жалко было видеть землю пустой, и говорит
он ей: это хорошо ты сделала!
Каждый раз, когда у нее скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала
их под окнами «тихой милостыней», а
сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах.
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе,
они знают
самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
Поэтому в церкви, в те минуты, когда сердце сжималось сладкой печалью о чем-то или когда
его кусали и царапали маленькие обиды истекшего дня, я старался сочинять свои молитвы; стоило мне задуматься о невеселой доле моей —
сами собою, без усилий, слова слагались в жалобы...
Тихими ночами мне больше нравилось ходить по городу, из улицы в улицу, забираясь в
самые глухие углы. Бывало, идешь — точно на крыльях несешься; один, как луна в небе; перед тобою ползет твоя тень, гасит искры света на снегу, смешно тычется в тумбы, в заборы. Посредине улицы шагает ночной сторож, с трещоткой в руках, в тяжелом тулупе, рядом с
ним — трясется собака.
— Я не вру, меня про
них поп на исповеди спрашивал, а до того я
сам видел, как
их читают и плачут…
Когда
они шли с дровами, матросы хватали
их за груди, за ноги, бабы визжали, плевали на мужиков; возвращаясь назад,
они оборонялись от щипков и толчков ударами носилок. Я видел это десятки раз — каждый рейс: на всех пристанях, где грузили дрова, было то же
самое.
Эти слова скучно слушать, и
они раздражают: я не терплю грязи, я не хочу терпеть злое, несправедливое, обидное отношение ко мне; я твердо знаю, чувствую, что не заслужил такого отношения. И солдат не заслужил. Может быть —
он сам хочет быть смешным…
Мне захотелось сделать
ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я не решился отдать
ему подарок и сначала
сам прочитал «Предание».
Оно мне очень понравилось, — все так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
—
Он сам берет, когда я не вижу.
Чем выше солнце, тем больше птиц и веселее
их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, ее основной тон — непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум, — я слышу в
нем прощальную песнь лета,
он нашептывает мне какие-то особенные слова,
они сами собою складываются в песню. А в то же время память, помимо воли моей, восстановляет картины прожитого.
Я как-то особенно люблю солнце, мне нравится
самое имя
его, сладкие звуки имени, звон, скрытый в
них; люблю, закрыв глаза, подставить лицо горячему лучу, поймать
его на ладонь руки, когда
он проходит мечом сквозь щель забора или между ветвей.
Было странно и неловко слушать, что
они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с
ними; я чувствовал, что
они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.
— Думаешь — она не знает, что я ее обманываю? — сказал
он, подмигнув и кашляя. — Она — зна-ет! Она
сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно всем, никто никого не любит, а просто — баловство! Это больно стыдно, вот, погоди,
сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днем — в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы…
В одной из квартир жил закройщик лучшего портного в городе, тихий, скромный, нерусский человек. У
него была маленькая, бездетная жена, которая день и ночь читала книги. На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми, эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей не принимали,
сами никуда не ходили, только по праздникам в театр.
— Книжник! Книжки-то вон распутству учат, вон она, книгочея, до чего дошла, — на базар
сама сходить не может, только с офицерами путается, днем принимает
их, я зна-аю!
Если
они перестанут судить людей, кричать, издеваться над
ними —
они разучатся говорить, онемеют,
им не видно будет
самих себя.
В стороне, за огромными пяльцами, сидит хозяин, вышивая крестиками по холстине скатерть; из-под
его пальцев появляются красные раки, синие рыбы, желтые бабочки и рыжие осенние листья.
Он сам составил рисунок вышивки и третью зиму сидит над этой работой, — она очень надоела
ему, и часто, днем, когда я свободен,
он говорит мне...
Я что-то уже читал о поэте в одном из журналов, но мне хотелось, чтобы она
сама рассказала о
нем, и я сказал, что не слыхал.
«Вот та
самая веселая жизнь, о которой пишут во французских книгах», — думал я, глядя в окна. И всегда мне было немножко печально: детской ревности моей больно видеть вокруг Королевы Марго мужчин, —
они вились около нее, как осы над цветком.
— Поднимай, — сказала Наталья, взяв
его под мышки и держа на вытянутых руках, на весу, чтобы не запачкать платья. Мы внесли солдата в кухню, положили на постель, она вытерла
его лицо мокрой тряпкой, а
сама ушла, сказав...
Самый интересный человек на пароходе — кочегар Яков Шумов, широкогрудый, квадратный мужик. Курносое лицо
его плоско, точно лопата, медвежьи глазки спрятаны под густыми бровями, щеки — в мелких колечках волос, похожих на болотный мох, на голове эти волосы свалялись плотной шапкой,
он с трудом просовывает в
них кривые пальцы.
— Проболтался я по ветру некоторое время и приснастился к старичку володимерцу, офене, и пошли мы с
ним сквозь всю землю: на Балкан-горы ходили, к
самым — туркам, к румынам тоже, ко грекам, австриякам разным — все народы обошли, у того — купишь, этому — продашь.
Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на
него с неизбывным удивлением, слушал, разинув рот. В
нем было, как я думал, какое-то свое, крепкое знание жизни.
Он всем говорил «ты», смотрел на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех — капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса — как бы выравнивал в один ряд с
самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
В
нем есть что-то всем чужое — как это было в Хорошем Деле,
он, видимо, и
сам уверен в своей особенности, в том, что люди не могут понять
его.
Рассказ Якова бесстыден, но не противен, в
нем нет хвастовства, в
нем нет жестокости, а звучит что-то простодушное и немножко печали. Луна в небе тоже бесстыдно гола и так же волнует, заставляя грустить о чем-то. Вспоминается только хорошее,
самое лучшее — Королева Марго и незабвенные своею правдой стихи...
И рассказывает. Жил-был в уездном городе молодой судья, чахоточный, а жена у
него — немка, здоровая, бездетная. И влюбилась немка в краснорядца-купца; купец — женатый, жена — красивая, трое детей. Вот купец заметил, что немка влюбилась в
него, и затеял посмеяться над нею: позвал ее к себе в сад ночью, а
сам пригласил двоих приятелей и спрятал
их в саду, в кустах.
— Утешная, складная сказочка!
Сам, что ли, придумал? Пушкин? Есть такой барин Мухин-Пушкин, видал я
его…
Он мужику дал много льгот
И выпить
сам любил;
Да — если счастлив весь народ,
С чего бы царь не пил?
— Никониане-то, черные дети Никона-тигра, все могут сделать, бесом руководимы, — вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано, а лик-то, гляди, — не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков, — хоть
он еретик был, —
сам весь образ писал, и доличное и лик,
сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне — художество одно, так-то, боговы!
Но часто бывало, что
он сам начинал привязываться ко мне, — подойдет вплоть и, усмехаясь в бороду, спросит...
Кровотечение из носа противника
он, видимо, считал высшим пунктом своего успеха,
самым ярким рубином в златом венце славы своей и рассказывал об этом сладострастно...
— Нетовщина — еретичество
самое горькое, в
нем — один разум, а бога нет! Вон в козаках, чу, ничего уж и не почитают, окромя библии, а библия — это от немцев саратовских, от Лютора, о коем сказано: «Имя себе прилично сочета: воистину бо — Лютор, иже лют глаголется, люте бо, любо люто!» Называются нетовцы шалапутами, а также штундой, и все это — от Запада, от тамошних еретиков.
Опьяненные звуками, все забылись, все дышат одной грудью, живут одним чувством, искоса следя за казаком. Когда
он пел, мастерская признавала
его своим владыкой; все тянулись к
нему, следя за широкими взмахами
его рук, —
он разводил руками, точно собираясь лететь. Я уверен, что если бы
он, вдруг прервав песню, крикнул: «Бей, ломай все!» — все, даже
самые солидные мастера, в несколько минут разнесли бы мастерскую в щепы.
Над столом висит лампа, за углом печи — другая.
Они дают мало света, в углах мастерской сошлись густые тени, откуда смотрят недописанные, обезглавленные фигуры. В плоских серых пятнах, на месте рук и голов, чудится жуткое, — больше, чем всегда, кажется, что тела святых таинственно исчезли из раскрашенных одежд, из этого подвала. Стеклянные шары подняты к
самому потолку, висят там на крючках, в облачке дыма, и синевато поблескивают.
— Ушли? — спрашивает Ситанов
сам себя, осматривая мастерскую печальными, синевато-серыми глазами. Лицо у
него некрасивое, какое-то старческое, но глаза — ясные и добрые.
Когда я рассказывал
им о том, что
сам видел,
они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые люди явно предпочитали выдумку — правде; я хорошо видел, что чем более невероятны события, чем больше в рассказе фантазии, тем внимательнее слушают меня люди.
— Живем, как слепые щенята, что к чему — не знаем, ни богу, ни демону не надобны! Какие мы рабы господа? Иов — раб, а господь
сам говорил с
ним! С Моисеем тоже! Моисею
он даже имя дал: Мой сей, значит — богов человек. А мы чьи?..
Веселье у нас никогда не живет и не ценится
само по себе, а
его нарочито поднимают из-под спуда как средство умерить русскую сонную тоску. Подозрительна внутренняя сила веселья, которое живет не
само по себе, не потому, что хочет жить, а является только по вызову печальных дней.
В
нем самом было что-то от «Испанского дворянина»: однажды на площади перед каланчой трое пожарных, забавляясь, били мужика; толпа людей, человек в сорок, смотрела на избиение и похваливала солдат. Ситанов бросился в драку, хлесткими ударами длинных рук посшибал пожарных, поднял мужика и сунул
его к людям, крикнув...
А
сам остался, один против троих; пожарный двор был в десятке шагов, солдаты могли позвать помощь и Ситанова избили бы, но, на
его счастье, пожарные, испугавшись, убежали во двор.
Трезвый, Капендюхин тоже неутомимо издевался над Ситановым, высмеивая
его страсть к стихам и
его несчастный роман, грязно, но безуспешно возбуждая ревность. Ситанов слушал издевки казака молча, безобидно, а иногда даже
сам смеялся вместе с Капендюхиным.
Все эти речи, освещая предо мною жизнь, открывали за нею какую-то унылую пустоту, и в этой пустоте, точно соринки в воде пруда при ветре, бестолково и раздраженно плавают люди, те
самые, которые говорят, что такая толкотня бессмысленна и обижает
их.
— Как это — напрасно подбрасываю?
Они сами падают…