Неточные совпадения
До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала
всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела
всё в разноцветное кружево и сразу стала на
всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, — это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.
— Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером в Жигулях, где-нибудь, под зеленой горой, поразложим, бывалоче, костры — кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет
вся артель, — аж мороз по коже дернет, и будто Волга
вся быстрей пойдет, — так бы, чай, конем и встала на дыбы,
до самых облаков!
Посещение деда широко открыло дверь для
всех, и с утра
до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что это не всегда было весело и забавно.
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер
всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться
до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
Особенно напряженно слушал Саша Михаилов; он
всё вытягивался в сторону дяди, смотрел на гитару, открыв рот, и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался
до того, что падал со стула, тыкаясь руками в пол, и, если это случалось, он так уж и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.
Всю неделю,
до субботы,
Плела девка кружева,
Истомилася работой, —
Эх, просто чуть жива!
Моя дружба с Иваном
всё росла; бабушка от восхода солнца
до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти
весь день вертелся около Цыганка. Он
всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
Каждую пятницу Цыганок запрягал в широкие сани гнедого мерина Шарапа, любимца бабушки, хитрого озорника и сластену, надевал короткий,
до колен, полушубок, тяжелую шапку и, туго подпоясавшись зеленым кушаком, ехал на базар покупать провизию. Иногда он не возвращался долго.
Все в доме беспокоились, подходили к окнам и, протаивая дыханием лед на стеклах, заглядывали на улицу.
Стояла я в церкви у ранней обедни, а в алтаре и ходят двое, как туманы, видно сквозь них
всё, светлые, светлые, и крылья
до полу, кружевные, кисейные.
— Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый день Пасхи от обедни
до вечера. Побьет — устанет, а отдохнув — опять. И вожжами и всяко.
А мне не казалось, что мы живем тихо; с утра
до позднего вечера на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки, то и дело являлись соседки,
все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали,
все готовились к чему-то и звали...
Кланялась
до земли, разгибала спину медленно и снова шептала
всё горячей и умиленнее...
Я помню эту «беду»: заботясь о поддержке неудавшихся детей, дедушка стал заниматься ростовщичеством, начал тайно принимать вещи в заклад. Кто-то донес на него, и однажды ночью нагрянула полиция с обыском. Была великая суета, но
всё кончилось благополучно; дед молился
до восхода солнца и утром при мне написал в святцах эти слова.
Весь дом был тесно набит невиданными мною людьми: в передней половине жил военный из татар, с маленькой круглой женою; она с утра
до вечера кричала, смеялась, играла на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом пела чаще других задорную песню...
С утра
до вечера он, в рыжей кожаной куртке, в серых клетчатых штанах,
весь измазанный какими-то красками, неприятно пахучий, встрепанный и неловкий, плавил свинец, паял какие-то медные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы и торопливо дул на них, подходил, спотыкаясь, к чертежам на стене и, протерев очки, нюхал чертежи, почти касаясь бумаги тонким и прямым, странно белым носом.
Молится Мироне год за годом,
Дуб-от молодой стал
до облака,
С желудя его густо лес пошел,
А святой молитве
всё нет конца!
Он собирал
все свои морщины ко рту, потом поднимал их
до глаз и соглашался...
Много раз сидел я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут меня играть с ними, — а они не звали. Мысленно я уже играл с ними, увлекаясь иногда
до того, что вскрикивал и громко смеялся, тогда они,
все трое, смотрели на меня, тихонько говоря о чем-то, а я, сконфуженный, спускался на землю.
Весь вечер
до поздней ночи в кухне и комнате рядом с нею толпились и кричали чужие люди, командовала полиция, человек, похожий на дьякона, писал что-то и спрашивал, крякая, точно утка...
После вышел рыбак старенький,
Поклонился во
все стороны,
Молвил слово решенное:
— А вы дайте-ко, люди добрые,
В праву руку мне булатный нож,
Я воскину его
до неба,
Пусть падет, чья вина — найдет!
Несколько вечеров подряд она рассказывала историю отца, такую же интересную, как
все ее истории: отец был сыном солдата, дослужившегося
до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчиненными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его.
И отдалось
всё это ему чуть не гибелью: дядя-то Михайло
весь в дедушку — обидчивый, злопамятный, и задумал он извести отца твоего. Вот, шли они в начале зимы из гостей, четверо: Максим, дядья да дьячок один — его расстригли после, он извозчика
до смерти забил. Шли с Ямской улицы и заманили Максима-то на Дюков пруд, будто покататься по льду, на ногах, как мальчишки катаются, заманили да и столкнули его в прорубь, — я тебе рассказывала это…
Она
вся была такая же чистая, как ее сын, —
до них неловко, нехорошо было притронуться.
С утра
до вечера мы с ним молча возились в саду; он копал гряды, подвязывал малину, снимал с яблонь лишаи, давил гусеницу, а я
всё устраивал и украшал жилище себе. Дед отрубил конец обгоревшего бревна, воткнул в землю палки, я развесил на них клетки с птицами, сплел из сухого бурьяна плотный плетень и сделал над скамьей навес от солнца и росы, — у меня стало совсем хорошо.
Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звезды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя
всё выше, открывая новые звезды, легко поднимает тебя с земли, и — так странно — не то
вся земля умалилась
до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со
всем, что вокруг.
— А
до меня слух дошел, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл
всё…
Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать
до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из
всей жизни нашей, тяжкой и позорной.
Все они превосходно смеялись,
до слез захлебываясь смехом, а один из них — касимовец, с изломанным носом, мужик сказочной силы: он снес однажды с баржи далеко на берег колокол в двадцать семь пудов веса, — он, смеясь, выл и кричал...
Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок унылого, голого кладбища, он как бы отворял пред нами двери домов, мы входили в них, видели, как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное. Он, кажется, мог бы говорить
всю ночь
до утра, но как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола...
Уходили
все; Язь провожал нас
до ограды, запирал ворота и, прижав к решетке темное костлявое лицо, глухо говорил...
— Вот — пришло время умирать. С какой рожей пред богом встанем? Что скажем? А ведь
весь век суетились, чего-то делали…
До чего дошли?..