Неточные совпадения
Я
был тяжко болен, — только что встал на ноги; во время болезни, — я это хорошо помню, — отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный
человек.
И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели
было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал
людей с котомками и узлами в руках.
Было ясно, что все уходят с парохода, — значит, и мне нужно уходить.
За ужином они угощают ее водкой, меня — арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет
человек, который запрещает
есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный;
люди прячутся от него.
Дед с матерью шли впереди всех. Он
был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и
человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах,
было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые
люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Я очутился на дворе. Двор
был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый
человек громко говорил странные слова...
Дни нездоровья
были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно
быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к
людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
— Певцы да плясуны — первые
люди на миру! — строго сказала нянька Евгенья и начала
петь что-то про царя Давида, а дядя Яков, обняв Цыганка, говорил ему...
Всё
было страшно интересно, всё держало меня в напряжении, и от всего просачивалась в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили в
людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.
Они часто и подолгу смеялись вечерами, сидя у окна,
пели громко; на улице собирались
люди, глядя на них.
Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился дед в енотовой шубе, бабушка в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих
людей. Сбросив шубу на пол, дед закричал...
Но особенно хорошо сказывала она стихи о том, как богородица ходила по мукам земным, как она увещевала разбойницу «князь-барыню» Енгалычеву не бить, не грабить русских
людей; стихи про Алексея божия
человека, про Ивана-воина; сказки о премудрой Василисе, о Попе-Козле и божьем крестнике; страшные
были о Марфе Посаднице, о Бабе Усте, атамане разбойников, о Марии, грешнице египетской, о печалях матери разбойника; сказок,
былей и стихов она знала бесчисленно много.
Нельзя
было не послушать ее в этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но за темной кучей
людей уже не видно огня, — только медные шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов.
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать
будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот оно как трудно
человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то
есть…
Всё болело; голова у меня
была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом
было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие
люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
— Я ведь тоже сиротой росла, матушка моя бобылка
была, увечный
человек; еще в девушках ее барин напугал.
Вот она и пошла по миру, за милостью к
людям, а в та пора люди-то богаче жили, добрее
были, — славные балахонские плотники да кружевницы, — всё напоказ народ!
Высмотрела меня мать его, видит: работница я, нищего
человека дочь, значит, смирной
буду, н-ну…
— Со всячинкой. При помещиках лучше
были; кованый
был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь —
человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
—
Был он лихой
человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить, а рыба — вся разная: осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали, — Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те про них после скажу…
Уходя в прошлое, они забывали обо мне. Голоса и речи их звучат негромко и так ладно, что иногда кажется, точно они песню
поют, невеселую песню о болезнях, пожарах, избиении
людей, о нечаянных смертях и ловких мошенничествах, о юродивых Христа ради, о сердитых господах.
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за
человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Ее бог
был весь день с нею, она даже животным говорила о нем. Мне
было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется всё:
люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему на земле
был одинаково добр, одинаково близок.
— Законы? Это значит — обычаи, — веселее и охотнее говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. — Живут
люди, живут и согласятся: вот этак — лучше всего, это мы и возьмем себе за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются, как игру вести, в каком порядке. Ну, вот уговор этот и
есть — закон!
Но, ставя бога грозно и высоко над
людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже
были очень добрые и близкие
людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь
людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые
были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Я, конечно, грубо выражаю то детское различие между богами, которое, помню, тревожно раздвояло мою душу, но дедов бог вызывал у меня страх и неприязнь: он не любил никого, следил за всем строгим оком, он прежде всего искал и видел в
человеке дурное, злое, грешное.
Было ясно, что он не верит
человеку, всегда ждет покаяния и любит наказывать.
Это
был высокий, сухой и копченый
человек, в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что этот
человек занят серьезным делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
Весь дом
был тесно набит невиданными мною
людьми: в передней половине жил военный из татар, с маленькой круглой женою; она с утра до вечера кричала, смеялась, играла на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом
пела чаще других задорную песню...
Это
был худощавый сутулый
человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках.
Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чай
пить, неизменно отвечал...
Она сидела на краю печи, опираясь ногами о приступок, наклонясь к
людям, освещенным огнем маленькой жестяной лампы; уж это всегда, если она
была в ударе, она забиралась на печь, объясняя...
И то, что ему
было неудобно сидеть, еще более располагало к этому
человеку.
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то
люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него
было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный
человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Такие и подобные рассказы
были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили
человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика...
Со двора в сад бежали какие-то
люди, они лезли через забор от Петровны, падали, урчали, но все-таки
было тихо до поры, пока дед, оглянувшись вокруг, не закричал в отчаянии...
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый
человек, но никто не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно
было, что эта история не понравилась матери, она сказала...
Смотришь, бывало, на сотни этих
людей и тихо утешаешься тем, что всегда
были мученики.
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок.
Был он темненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил этот
человек мало и часто повторял одни и те же слова...
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те
люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
Долго спустя я понял, что русские
люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся
быть несчастными.
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери
были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живет дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит
людей.
Только
был у отца твоего недруг, мастер один, лихой
человек, и давно он обо всем догадался и приглядывал за нами.
Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым, но как-то странно
было слышать, что
человек с бородой всё еще учится. Я спросил...
На другой день я принес в школу «Священную историю» и два растрепанных томика сказок Андерсена, три фунта белого хлеба и фунт колбасы. В темной маленькой лавочке у ограды Владимирской церкви
был и Робинзон, тощая книжонка в желтой обложке, и на первом листе изображен бородатый
человек в меховом колпаке, в звериной шкуре на плечах, — это мне не понравилось, а сказки даже и по внешности
были милые, несмотря на то что растрепаны.
И
есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский
человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их.
Подобралась дружная ватага: десятилетний сын нищей мордовки Санька Вяхирь, мальчик милый, нежный и всегда спокойно веселый; безродный Кострома, вихрастый, костлявый, с огромными черными глазами, — он впоследствии, тринадцати лет, удавился в колонии малолетних преступников, куда попал за кражу пары голубей; татарчонок Хаби, двенадцатилетний силач, простодушный и добрый; тупоносый Язь, сын кладбищенского сторожа и могильщика, мальчик лет восьми, молчаливый, как рыба, страдавший «черной немочью», а самым старшим по возрасту
был сын портнихи-вдовы Гришка Чурка,
человек рассудительный, справедливый и страстный кулачный боец; все —
люди с одной улицы.
Татары горячились не меньше нас; часто, кончив бой, мы шли с ними в артель, там они кормили нас сладкой кониной, каким-то особенным варевом из овощей, после ужина
пили густой кирпичный чай со сдобными орешками из сладкого теста. Нам нравились эти огромные
люди, на подбор — силачи, в них
было что-то детское, очень понятное, — меня особенно поражала их незлобивость, непоколебимое добродушие и внимательное, серьезное отношение друг ко другу.
Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда этот
человек начинал перечислять, в каком доме
есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, — он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил и подзуживал нас...