Неточные совпадения
А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё
на ней разорвалось; волосы, лежавшие
на голове аккуратно,
большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали
на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо.
Мне страшно; они возятся
на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня
на полу; не однажды мать вставала
на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как
большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.
Мать редко выходит
на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее
большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная и твердая, — вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же
большие, как у бабушки.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла
большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься
на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
Дошли до конца съезда.
На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне
большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как
на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята,
на коленях штанов красовались
большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки
на шеях.
Мне гораздо
больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий
на свою кроткую мать.
Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, черная и
большая, лезла
на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела...
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно,
на его
большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то
на голом черепе.
На другой день я стал просить Цыганка, чтоб он не воровал
больше.
Случилось это так:
на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору,
большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, — тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он
на тесном, грязном дворе лишний.
Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всем, что случилось в доме; грузно,
большим холмом стоит
на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит...
Глядя
на темные иконы
большими светящимися глазами, она советует богу своему...
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом
на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает,
большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь…
На двор выбежал Шарап, вскидываясь
на дыбы, подбрасывая деда; огонь ударил в его
большие глаза, они красно сверкнули; лошадь захрапела, уперлась передними ногами; дедушка выпустил повод из рук и отпрыгнул, крикнув...
К весне дядья разделились; Яков остался в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе
большой интересный дом
на Полевой улице, с кабаком в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой
на чердаке и садом, который опускался в овраг, густо ощетинившийся голыми прутьями ивняка.
Весь дом был тесно набит квартирантами; только в верхнем этаже дед оставил
большую комнату для себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною
на чердаке.
Но я подозревал, что он и сам любит побасенки
больше Псалтыря; он знал его почти весь
на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов.
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все
на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума
больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает ее в моих мечтах; мне кажется, что она живет
на постоялом дворе при
большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими.
Скворцу, отнятому ею у кота, она обрезала сломанное крыло, а
на место откушенной ноги ловко пристроила деревяшку и, вылечив птицу, учила ее говорить. Стоит, бывало, целый час перед клеткой
на косяке окна —
большой такой, добрый зверь — и густым голосом твердит переимчивой, черной, как уголь, птице...
Дядя Петр приносил огромную краюху белого хлеба и варенье «семечки» в
большой глиняной банке, резал хлеб ломтями, щедро смазывал их вареньем и раздавал всем эти вкусные малиновые ломти, держа их
на ладони, низко кланяясь.
А в доме Хорошее Дело всё
больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала
на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла
на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться человека.
И вот, каждый раз, когда
на улице бухали выстрелы, дядя Петр — если был дома — поспешно натягивал
на сивую голову праздничный выгоревший картуз с
большим козырьком и торопливо бежал за ворота.
Он так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил
на земле сто лет, а не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и весь он — тонкий, хрупкий, а глаза — очень ясные, но кроткие, как огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним, — всегда хотелось сделать для них приятное, но старший
больше нравился мне.
Покорно склоненная голова упиралась подбородком в грудь, примяв густую курчавую бороду,
на голой груди в красных потоках застывшей крови лежал
большой медный крест.
Продрогнув
на снегу, чувствуя, что обморозил уши, я собрал западни и клетки, перелез через забор в дедов сад и пошел домой, — ворота
на улицу были открыты, огромный мужик сводил со двора тройку лошадей, запряженных в
большие крытые сани, лошади густо курились паром, мужик весело посвистывал, — у меня дрогнуло сердце.
Он бросился
на нее и стал быстро колотить кулаками по
большой голове бабушки; не защищаясь, не отталкивая его, она говорила...
Странно двигались
большие оттопыренные уши, то приподнимаясь вместе с бровью зрячего глаза, то сдвигаясь
на скулы, — казалось, что если он захочет, то может прикрыть ими свой нос, как ладонями.
И — заплакала, надувшись, переворачивая пирог со стороны
на сторону, стукая пальцами по сухим коркам,
большие слезы грузно шлепались
на них.
Его
большие глаза были похожи
на сливы, одевался он в зеленоватый мундир с золотыми пуговицами и золотыми вензелями
на узких плечах.
Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, — только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, — бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее: она лежала за дверью
на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась
большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза.
Он и во гневе не терял разума, говорит дедушке: «Брось кистень, не махай
на меня, я человек смирный, а что я взял, то бог мне дал и отнять никому нельзя, и
больше мне ничего у тебя не надо».
Прижмется, бывало, ко мне, обнимет, а то схватит
на руки, таскает по горнице и говорит: «Ты, говорит, настоящая мне мать, как земля, я тебя
больше Варвары люблю!» А мать твоя, в ту пору, развеселая была озорница — бросится
на него, кричит: «Как ты можешь такие слова говорить, пермяк, солены уши?» И возимся, играем трое; хорошо жили мы, голуба́ душа!
Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там
на кошме [Кошма —
большой кусок войлока, войлочный ковер из овечьей или верблюжьей шерсти.], подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками...
Мать ходила в растоптанных валенках, кашляла, встряхивая безобразно
большой живот, ее серо-синие глаза сухо и сердито сверкали и часто неподвижно останавливались
на голых стенах, точно приклеиваясь к ним.
Иногда она целый час смотрела в окно
на улицу; улица была похожа
на челюсть, часть зубов от старости почернела, покривилась, часть их уже вывалилась, и неуклюже вставлены новые, не по челюсти
большие.
Положив
на стол сухонькую руку, с
большими острыми ногтями, забрав в пальцы непышную бородку, он уставился в лицо мне добрыми глазами, предложив...
Я тоже начал зарабатывать деньги: по праздникам, рано утром, брал мешок и отправлялся по дворам, по улицам собирать говяжьи кости, тряпки, бумагу, гвозди. Пуд тряпок и бумаги ветошники покупали по двугривенному, железо — тоже, пуд костей по гривеннику, по восемь копеек. Занимался я этим делом и в будни после школы, продавая каждую субботу разных товаров копеек
на тридцать,
на полтинник, а при удаче и
больше. Бабушка брала у меня деньги, торопливо совала их в карман юбки и похваливала меня, опустив глаза...
У каждого из нас веревка,
на конце ее загнут крючком
большой гвоздь; зацепив им тесины или жерди, мы волокли их по снегу и по льду, — сторожа почти никогда не замечали нас, а заметив — не могли догнать.
На эти деньги можно было очень сытно прожить день, но Вяхиря била мать, если он не приносил ей
на шкалик или
на косушку водки; Кострома копил деньги, мечтая завести голубиную охоту; мать Чурки была больна, он старался заработать как можно
больше; Хаби тоже копил деньги, собираясь ехать в город, где он родился и откуда его вывез дядя, вскоре по приезде в Нижний утонувший. Хаби забыл, как называется город, помнил только, что он стоит
на Каме, близко от Волги.
И
на мой взгляд, нам жилось не плохо, — мне эта уличная, независимая жизнь очень нравилась, и нравились товарищи, они возбуждали у меня какое-то
большое чувство, всегда беспокойно хотелось сделать что-нибудь хорошее для них.