Неточные совпадения
Дед с матерью
шли впереди всех. Он
был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я
шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь,
пошел к скамье. Смотреть, как он
идет,
было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.
Идешь,
идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю — и тому рад; стало
быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай!
— А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские
будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А еще боятся, что не
пойдет к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед — своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может, — дядьям-то это невыгодно
будет, понял?
Дедушка хотел
было Ванюшку-то в полицию нести, да я отговорила: возьмем, мол, себе; это бог нам
послал в тех место, которые померли.
Быть бы Якову собакою —
Выл бы Яков с утра до ночи:
Ой, скушно мне!
Ой, грустно мне!
По улице монахиня
идет;
На заборе ворона сидит.
Ой, скушно мне!
За печкою сверчок торохтит,
Тараканы беспокоятся.
Ой, скушно мне!
Нищий вывесил портянки сушить,
А другой нищий портянки украл!
Ой, скушно мне!
Да, ох, грустно мне!
И так всё это хорошо у него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и
поют ему бесперечь: «
Слава тебе, господи,
слава тебе!» А он, милый, только улыбается им — дескать, ладно уж!
— Ослепну, по миру
пойду, и то лучше
будет…
— Вот и ладно, и
пойдем! А я
буду оглашать в городе: это вот Василья Каширина, цехового старшины, внук, от дочери! Занятно
будет…
Нельзя
было не послушать ее в этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но за темной кучей людей уже не видно огня, — только медные
шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов.
Окно его выходило на улицу, и, перегнувшись через подоконник, можно
было видеть, как вечерами и по праздникам из кабака вылезают пьяные, шатаясь,
идут по улице, орут и падают.
Вот она и
пошла по миру, за милостью к людям, а в та пора люди-то богаче жили, добрее
были, — славные балахонские плотники да кружевницы, — всё напоказ народ!
— То-то! Теперь помереть — это
будет как бы вовсе и не жил, — всё прахом
пойдет!
Иногда бабушка, зазвав его в кухню,
поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, —
было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она
шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная.
Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя в ворота домов, за углы, в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у нее
было почти синее, надуто, как пузырь, большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала...
Я видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно один», — в этих словах
было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я
пошел за ним.
Я
пошел в сад и там, в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за голову, упираясь локтями в колена, он неудобно сидел на конце обгоревшего бревна; бревно
было засыпано землею, а конец его, лоснясь углем, торчал в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом.
— Как жить
будем, сударик? В солдаты
пойдешь али в чиновники?
Продрогнув на снегу, чувствуя, что обморозил уши, я собрал западни и клетки, перелез через забор в дедов сад и
пошел домой, — ворота на улицу
были открыты, огромный мужик сводил со двора тройку лошадей, запряженных в большие крытые сани, лошади густо курились паром, мужик весело посвистывал, — у меня дрогнуло сердце.
— Уйди, — приказала мне бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то — говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь
шла о ребенке, рожденном матерью и отданном ею кому-то, но нельзя
было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребенка?
— Эка беда! Чего испугался — нищими! Ну, и — нищими. Ты знай сиди себе дома, а по миру-то я
пойду, — небойсь, мне подадут, сыты
будем! Ты — брось-ка всё!
Вечером старики, празднично одевшись,
пошли ко всенощной, бабушка весело подмигнула на деда, в мундире цехового старшины [Цеховой старшина — выборная почетная должность старшего по профессии. Т. е. дед
был наиболее уважаемым красильщиком в Нижнем Новгороде.], в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала матери...
Разбуженный, он попросился вон из класса,
был жестоко осмеян за это, и на другой день, когда мы,
идя в школу, спустились в овраг на Сенной площади, он, остановясь, сказал...
— Ты —
иди, а я не
пойду! Я лучше гулять
буду.
Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел.
Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце,
пошел учиться, — не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него
была уже законная причина не
пойти в школу, а на третий его поведение стало известно деду.
Так оно и
шло долгое время, уж и ты готов
был родиться, а дедушко всё молчит, — упрям, домовой!
И пришли ко дьяку в ночу беси:
— Тебе, дьяк, не угодно здеся?
Так пойдем-ко ты с нами во ад, —
Хорошо там уголья горят! —
Не
поспел умный дьяк надеть шапки,
Подхватили его беси в свои лапки,
Тащат, щекотят, воют,
На плечи сели ему двое,
Сунули его в адское пламя:
— Ладно ли, Евстигнеюшка, с нами? —
Жарится дьяк, озирается,
Руками в бока подпирается,
Губы у него спесиво надуты,
— А — угарно, говорит, у вас в аду-то!
Глаза у ней
были пришиты к лицу невидимыми ниточками, легко выкатываясь из костлявых ям, они двигались очень ловко, всё видя, всё замечая, поднимаясь к потолку, когда она говорила о боге, опускаясь на щеки, если речь
шла о домашнем.
— Да, да, — сказала она тихонько, — не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты
будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе
будет хорошо с ним. Ты
будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, — вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — ученый может
быть чем хочет. Ну,
иди, гуляй…
В саду дела мои
пошли хорошо: я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, — на нем можно
было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, — когда в яму смотрело солнце, всё это радужно разгоралось, как в церкви.
—
Пойдем чай
пить, — сказал дед, взяв меня за плечо. — Видно, — судьба тебе со мной жить: так и станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич!
— Теперь ты от матери отрезан ломоть,
пойдут у нее другие дети,
будут они ей ближе тебя. Бабушка вот
пить начала.
— Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в солдаты
идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит — останешься ты один, сам про себя — весь тут, своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись
быть самому себе работником, а другим — не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…
Несколько дней я не ходил в школу, а за это время вотчим, должно
быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам, те — своим детям, один из них принес эту историю в школу, и, когда я пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне не поверили, тогда я ушел домой и сказал матери, что в школу не
пойду больше.
Татары горячились не меньше нас; часто, кончив бой, мы
шли с ними в артель, там они кормили нас сладкой кониной, каким-то особенным варевом из овощей, после ужина
пили густой кирпичный чай со сдобными орешками из сладкого теста. Нам нравились эти огромные люди, на подбор — силачи, в них
было что-то детское, очень понятное, — меня особенно поражала их незлобивость, непоколебимое добродушие и внимательное, серьезное отношение друг ко другу.
Мне показалось, что она улыбается и что-то новое светилось в ее глазах. Вотчим
был у обедни, бабушка
послала меня за табаком к еврейке-будочнице, готового табаку не оказалось, пришлось ждать, пока будочница натерла табаку, потом отнести его бабушке.