Неточные совпадения
Бабушка
говорит со мною шепотом, а с матерью — громче, но как-то осторожно, робко
и очень мало. Мне кажется,
что она боится матери. Это понятно мне
и очень сближает с бабушкой.
Над нами загудело, завыло. Я уже знал,
что это — пароход,
и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол
и бросился вон,
говоря...
Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня.
Говорит, точно поет,
и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю
и прошу...
—
Чего он
говорит? — обратился дед к матери
и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав...
Я хорошо видел,
что дед следит за мною умными
и зоркими зелеными глазами,
и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось,
что дед злой; он со всеми
говорит насмешливо, обидно, подзадоривая
и стараясь рассердить всякого.
Все
говорили — виноват дядя Михаил. Естественно,
что за чаем я спросил — будут ли его сечь
и пороть?
Мне было ясно,
что все боятся матери; даже сам дедушка
говорил с нею не так, как с другими, — тише. Это было приятно мне,
и я с гордостью хвастался перед братьями...
Когда смотришь на это,
говорить ни о
чем не хочется,
и приятная скука наполняет грудь.
А Саша дяди Якова мог обо всем
говорить много
и солидно, как взрослый. Узнав,
что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть
и окрасить ее в синий цвет.
Когда я выздоровел, мне стало ясно,
что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него не так часто
и сердито, как на сыновей, а за глаза
говорил о нем, жмурясь
и покачивая головою...
—
Что ты, свет,
что ты, сударь, Григорий Иваныч? — посмеиваясь
и поеживаясь,
говорила бабушка. — Куда уж мне плясать! Людей смешить только…
И она смеется сердечным смешком, нос ее дрожит уморительно, а глаза, задумчиво светясь, ласкают меня,
говоря обо всем еще понятнее,
чем слова.
— Вот я тресну тебя по затылку, ты
и поймешь, кто есть блажен муж! — сердито фыркая,
говорил дед, но я чувствовал,
что он сердится только по привычке, для порядка.
Невидимо течет по улице сонная усталость
и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед.
Что за человек был отец мой, почему дед
и дядья не любили его, а бабушка, Григорий
и нянька Евгенья
говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Ее бог был весь день с нею, она даже животным
говорила о нем. Мне было ясно,
что этому богу легко
и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчелы
и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал
и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним,
и я знал,
что бабушке — тоже стыдно. Только однажды
говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору
и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
Теперь ясно было видно,
что он плачет, — глаза его были полны слез; они выступали сверху
и снизу, глаза купались в них; это было странно
и очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их,
и всё не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо
говорила...
Я чувствовал,
что бабушка боится его, не смотрит в лицо ему
и говорит необычно — тихо слишком.
Я быстро
и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня
и во дни горьких обид
и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне
говорить обо всем,
что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком...
— Бабушка тебя боится, она
говорит — чернокнижник ты, а дедушка тоже,
что ты богу — враг
и людям опасный…
Он
говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам, мне даже показалось,
что я давно, еще тогда понял его; я так
и сказал...
Говорил он жужжащим голосом
и будто ласково, но мне всегда казалось,
что он насмешничает надо всеми.
Дядя Петр тоже был грамотен
и весьма начитан от писания, они всегда спорили с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось — Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка
говорил: «согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом», а дядя Петр утверждал,
что надо
говорить «согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша».
Ко мне он относился ласково,
говорил со мною добродушнее,
чем с большими,
и не прятал глаз, но что-то не нравилось мне в нем. Угощая всех любимым вареньем, намазывал мой ломоть хлеба гуще, привозил мне из города солодовые пряники, маковую сбоину
и беседовал со мною всегда серьезно, тихонько.
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно
говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут,
и это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своем,
что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь!
И отпускала.
Много раз сидел я на дереве над забором, ожидая,
что вот они позовут меня играть с ними, — а они не звали. Мысленно я уже играл с ними, увлекаясь иногда до того,
что вскрикивал
и громко смеялся, тогда они, все трое, смотрели на меня, тихонько
говоря о чем-то, а я, сконфуженный, спускался на землю.
— Уйди, — приказала мне бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез на печь
и долго слушал, как за переборкой то —
говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребенке, рожденном матерью
и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за
что сердится дедушка: за то ли,
что мать родила, не спросясь его, или за то,
что не привезла ему ребенка?
Тут
и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи
и бросился к ним, рыдая от радости,
что вот они так
говорят невиданно хорошо, от горя за них
и оттого,
что мать приехала,
и оттого,
что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши
и глаза мне...
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал
говорить о том,
что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его,
и дед отказал ему от квартиры. Видно было,
что эта история не понравилась матери, она сказала...
Было приятно,
что она ни на кого не похожа, но грустно,
что говорит она мало, а если не спрашивать ее, так она
и совсем молчит.
Она
говорила, сердясь,
что я бестолков
и упрям; это было горько слышать, я очень добросовестно старался запомнить проклятые стихи
и мысленно читал их без ошибок, но, читая вслух, — неизбежно перевирал. Я возненавидел эти неуловимые строки
и стал, со зла, нарочно коверкать их, нелепо подбирая в ряд однозвучные слова; мне очень нравилось, когда заколдованные стихи лишались всякого смысла.
Да
и ты, молодец,
говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты березу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач был, дети-то еще не выделены, четыре дома у него, у него
и деньги,
и в чести он, незадолго перед этим ему дали шляпу с позументом да мундир за то,
что он девять лет бессменно старшиной в цехе сидел, — гордый он был тогда!
— Ты этого еще не можешь понять,
что значит — жениться
и что — венчаться, только это — страшная беда, ежели девица, не венчаясь, дитя родит! Ты это запомни да, как вырастешь, на такие дела девиц не подбивай, тебе это будет великий грех, а девица станет несчастна, да
и дитя беззаконно, — запомни же, гляди! Ты живи, жалеючи баб, люби их сердечно, а не ради баловства, это я тебе хорошее
говорю!
Я Максима — по лбу, я Варвару — за косу, а он мне разумно
говорит: «Боем дела не исправишь!»
И она тоже: «Вы,
говорит, сначала подумали бы,
что делать, а драться — после!» Спрашиваю его: «Деньги-то у тебя есть?» — «Были,
говорит, да я на них Варе кольцо купил».
Он
и во гневе не терял разума,
говорит дедушке: «Брось кистень, не махай на меня, я человек смирный, а
что я взял, то бог мне дал
и отнять никому нельзя,
и больше мне ничего у тебя не надо».
Мне не хочется спросить бабушку, кто из них
говорит вернее, потому
что бабушкина история красивее
и больше нравится мне.
— «Много,
говорит, чести будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али,
говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал,
что нет его умнее, с той поры
и озлился
и глупым стал.
Ну, вот
и пришли они, мать с отцом, во святой день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки — а дед ему по плечо, — встал
и говорит: «Не думай, бога ради, Василий Васильевич,
что пришел я к тебе по приданое, нет, пришел я отцу жены моей честь воздать».
Поселились они с матерью во флигеле, в саду, там
и родился ты, как раз в полдень — отец обедать идет, а ты ему встречу. То-то радовался он, то-то бесновался, а уж мать — замаял просто, дурачок, будто
и невесть какое трудное дело ребенка родить! Посадил меня на плечо себе
и понес через весь двор к дедушке докладывать ему,
что еще внук явился, — дедушко даже смеяться стал: «Экой,
говорит, леший ты, Максим!»
«Ох,
говорит, глядите, коли случится у вас
что худое, я буду знать, чья вина!» С тем
и ушел.
И тебе, дочь, спасибо,
что доброго человека в отцов дом привела!» Он ведь, дедушко-то, когда хотел, так хорошо
говорил, это уж после, по глупости стал на замок сердце-то запирать.
Простые слова теперь имели особенный смысл, за ними пряталось большое, грустное, о
чем не нужно
говорить и что все знают.
Мне не нравилось,
что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома
и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать,
говорить всем злые слова,
и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима
и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями
и сказала...
Законоучитель [Законоучитель — учитель по предмету «Закон Божий».], красивый
и молодой, пышноволосый поп, невзлюбил меня за то,
что у меня не было «Священной истории Ветхого
и Нового Завета»,
и за то,
что я передразнивал его манеру
говорить.
Я был очень взволнован, какое-то особенное чувство кипело в груди,
и даже, — когда учитель, распустив класс, оставил меня
и стал
говорить,
что теперь я должен держаться тише воды, ниже травы, — я выслушал его внимательно, охотно.
Я совершенно искренно
и вполне понимая,
что говорю, сказал ей,
что зарежу вотчима
и сам тоже зарежусь. Я думаю,
что сделал бы это, во всяком случае попробовал бы. Даже сейчас я вижу эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе
и бьет носком в грудь женщины.
У Костромы было чувство брезгливости к воришкам, слово — «вор» он произносил особенно сильно
и, когда видел,
что чужие ребята обирают пьяных, — разгонял их, если же удавалось поймать мальчика — жестоко бил его. Этот большеглазый, невеселый мальчик воображал себя взрослым, он ходил особенной походкой, вперевалку, точно крючник, старался
говорить густым, грубым голосом, весь он был какой-то тугой, надуманный, старый. Вяхирь был уверен,
что воровство — грех.
— Да, — продолжает он, — так она
и заснула на пороге, выстудила горницу беда как, я весь дрожу, чуть не замерз, а стащить ее — силы не хватает. Уж сегодня утром
говорю ей: «
Что ты какая страшная пьяница?» А она
говорит: «Ничего, потерпи немножко, я уж скоро помру!»
Мне, Вяхирю
и Чурке очень не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, — он
говорил об этом смачно
и безжалостно, а видя,
что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил
и подзуживал нас...
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу
и умирает.
Что она умирала — это я, конечно, чувствовал, знал, да
и дед слишком часто, назойливо
говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело
и в окна влезал теплый, как овчина, жирный запах гнили.