Неточные совпадения
Потом он шагал в комнату,
и за его широкой, сутулой спиной всегда оказывалась докторша, худенькая, желтолицая, с огромными глазами. Молча поцеловав Веру Петровну, она кланялась
всем людям в комнате, точно иконам в церкви, садилась подальше от них
и сидела, как на приеме у дантиста, прикрывая рот платком. Смотрела она в тот угол, где потемнее,
и как будто ждала, что
вот сейчас из темноты кто-то позовет ее...
По ее рассказам, нищий этот был великий грешник
и злодей, в голодный год он продавал людям муку с песком, с известкой, судился за это, истратил
все деньги свои на подкупы судей
и хотя мог бы жить в скромной бедности, но
вот нищенствует.
— Ты пойми прежде
всего вот что: основная цель всякой науки — твердо установить ряд простейших, удобопонятных
и утешительных истин.
Вот.
— Ну, да! Ты подумай:
вот он влюбится в какую-нибудь девочку,
и ему нужно будет рассказать
все о себе, а — как же расскажешь, что высекли?
— Меня Ржига заставил Илиаду
и Одиссею прочитать.
Вот — чепуха! Ахиллесы, Патроклы — болваны. Скука! Одиссея лучше, там Одиссей без драки
всех надул. Жулик, хоть для сего дня.
— Это — Ржига.
И — поп. Вредное влияние будто бы.
И вообще — говорит — ты, Дронов, в гимназии явление случайное
и нежелательное. Шесть лет учили,
и —
вот… Томилин доказывает, что
все люди на земле — случайное явление.
Его
все слушали внимательно, а Дронов — жадно приоткрыв рот
и не мигая — смотрел в неясное лицо оратора с таким напряжением, как будто ждал, что
вот сейчас будет сказано нечто, навсегда решающее
все вопросы.
— Не тому вас учат, что вы должны знать. Отечествоведение —
вот наука, которую следует преподавать с первых же классов, если мы хотим быть нацией. Русь
все еще не нация,
и боюсь, что ей придется взболтать себя еще раз так, как она была взболтана в начале семнадцатого столетия. Тогда мы будем нацией — вероятно.
Оживляясь, он говорил о том, что сословия относятся друг к другу иронически
и враждебно, как племена различных культур, каждое из них убеждено, что
все другие не могут понять его,
и спокойно мирятся с этим, а
все вместе полагают, что население трех смежных губерний по
всем навыкам, обычаям, даже по говору — другие люди
и хуже, чем они, жители
вот этого города.
Нужно дойти до каких-то твердых границ
и поставить себя в них, разоблачив
и отбросив по пути
все выдумки, мешающие жить легко
и просто, —
вот что нужно.
У себя в комнате, сбросив сюртук, он подумал, что хорошо бы сбросить
вот так же
всю эту вдумчивость, путаницу чувств
и мыслей
и жить просто, как живут другие, не смущаясь говорить
все глупости, которые подвернутся на язык, забывать
все премудрости Томилина, Варавки…
И забыть бы о Дронове.
— Не нахожу, что это плохо, — сказал Туробоев, закурив папиросу. — А
вот здесь
все явления
и сами люди кажутся более чем где-либо скоропреходящими, я бы даже сказал — более смертными.
—
Вот, если б
вся жизнь остановилась, как эта река, чтоб дать людям время спокойно
и глубоко подумать о себе, — невнятно, в муфту, сказала она.
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью, как любит меня. Такая сытая, русская. А
вот я не чувствую себя русской, я — петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю
и не понимаю Россию. Мне кажется — это страна людей, которые не нужны никому
и сами себе не нужны. А
вот француз, англичанин — они нужны
всему миру.
И — немец, хотя я не люблю немцев.
У него немножко шумело в голове
и возникало желание заявить о себе; он шагал по комнате, прислушиваясь, присматриваясь к людям,
и находил почти во
всех забавное:
вот Марина, почти прижав к стене светловолосого, носатого юношу, говорит ему...
Клим шагал по комнате, думая: как быстро
и неузнаваемо изменяются
все. А он
вот «
все такой же — посторонний», заметила Сомова.
—
Вот я была в театральной школе для того, чтоб не жить дома,
и потому, что я не люблю никаких акушерских наук, микроскопов
и все это, — заговорила Лидия раздумчиво, негромко. — У меня есть подруга с микроскопом, она верит в него, как старушка в причастие святых тайн. Но в микроскоп не видно ни бога, ни дьявола.
Когда мысли этого цвета
и порядка являлись у Самгина, он хорошо чувствовал, что
вот это — подлинные его мысли, те, которые действительно отличают его от
всех других людей. Но он чувствовал также, что в мыслях этих есть что-то нерешительное, нерешенное
и робкое. Высказывать их вслух не хотелось. Он умел скрывать их даже от Лидии.
— Когда изгоняемый из рая Адам оглянулся на древо познания, он увидал, что бог уже погубил древо: оно засохло. «
И се диавол приступи Адамови
и рече: чадо отринутое, не имаши путя инаго, яко на муку земную.
И повлек Адама во ад земный
и показа ему
вся прелесть
и вся скверну, их же сотвориша семя Адамово». На эту тему мадьяр Имре Мадач весьма значительную вещь написал. Так
вот как надо понимать, Лидочка, а вы…
Он лениво опустился на песок, уже сильно согретый солнцем,
и стал вытирать стекла очков, наблюдая за Туробоевым, который
все еще стоял, зажав бородку свою двумя пальцами
и помахивая серой шляпой в лицо свое. К нему подошел Макаров,
и вот оба они тихо идут в сторону мельницы.
— Да. А несчастным трудно сознаться, что они не умеют жить,
и вот они говорят, кричат.
И все — мимо,
все не о себе, а о любви к народу, в которую никто
и не верит.
— А — то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно
и всячески согрешить, чтобы испугаться
и — присмиреть на триста лет в самом себе. Вот-с! Сделано.
Все сделано! Исполнены
все грехи. Чисто!
Три группы людей, поднимавших колокол, охали, вздыхали
и рычали. Повизгивал блок,
и что-то тихонько трещало на колокольне, но казалось, что
все звуки гаснут
и вот сейчас наступит торжественная тишина. Клим почему-то не хотел этого, находя, что тут было бы уместно языческое ликование, буйные крики
и даже что-нибудь смешное.
«
Вот так
и живут они,
все эти Лютовы, Макаровы, Кутузовы, — схватят какую-нибудь идейку
и шумят, гремят…»
— Революционер — тоже полезен, если он не дурак. Даже — если глуп,
и тогда полезен, по причине уродливых условий русской жизни. Мы
вот все больше производим товаров, а покупателя — нет, хотя он потенциально существует в количестве ста миллионов. По спичке в день — сто миллионов спичек, по гвоздю — сто миллионов гвоздей.
«Эй, вы! Я ничего не знаю, не понимаю, ни во что не верю
и вот — говорю вам это честно! А
все вы — притворяетесь верующими, вы — лжецы, лакеи простейших истин, которые вовсе
и не истины, а — хлам, мусор, изломанная мебель, просиженные стулья».
— А
вот видите: горит звезда, бесполезная мне
и вам; вспыхнула она за десятки тысяч лет до нас
и еще десятки тысяч лет будет бесплодно гореть, тогда как мы
все не проживем
и полустолетия…
—
Вот — увидите, увидите! — таинственно говорил он раздраженной молодежи
и хитро застегивал пуговки глаз своих в красные петли век. — Он —
всех обманет, дайте ему оглядеться! Вы на глаза его, на зеркало души, не обращаете внимания. Всмотритесь-ка в лицо-то!
— Возьмем на прицел глаза
и ума такое происшествие: приходят к молодому царю некоторые простодушные люди
и предлагают: ты бы, твое величество, выбрал из народа людей поумнее для свободного разговора, как лучше устроить жизнь. А он им отвечает: это затея бессмысленная. А водочная торговля
вся в его руках.
И — всякие налоги.
Вот о чем надобно думать…
Глубже
и крепче
всего врезался в память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами, как смолой.
Вот дьякон, стоя среди комнаты с гитарой в руках, говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, — уснул, так отчаянно разинув рот, как будто он кричал беззвучным
и тем более страшным криком...
— Идем ко мне обедать. Выпьем. Надо, брат, пить. Мы — люди серьезные, нам надобно пить на
все средства четырех пятых души. Полной душою жить на Руси —
всеми строго воспрещается.
Всеми — полицией, попами, поэтами, прозаиками. А когда пропьем четыре пятых — будем порнографические картинки собирать
и друг другу похабные анекдоты из русской истории рассказывать.
Вот — наш проспект жизни.
— Впечатление такое, что они
все еще давят, растопчут человека
и уходят, не оглядываясь на него.
Вот это — уходят… удивительно! Идут, как по камням… В меня…
— Вы, Самгин, хорошо знаете Лютова? Интересный тип.
И — дьякон тоже. Но — как они зверски пьют. Я до пяти часов вечера спал, а затем они меня поставили на ноги
и давай накачивать! Сбежал я
и вот все мотаюсь по Москве. Два раза сюда заходил…
«Я — сильнее, я не позволю себе плакать среди дороги…
и вообще — плакать. Я не заплачу, потому что я не способен насиловать себя. Они скрипят зубами, потому что насилуют себя. Именно поэтому они гримасничают. Это очень слабые люди. Во
всех и в каждом скрыто нехаевское… Нехаевщина,
вот!..»
— Я
все ошибаюсь.
Вот и ты не такой, как я привыкла думать…
—
Вот. Странный парень. Никогда не видал человека, который в такой мере чувствовал бы себя чужим
всему и всем. Иностранец.
— Мне
вот кажется, что счастливые люди — это не молодые, а — пьяные, — продолжала она шептать. — Вы
все не понимали Диомидова, думая, что он безумен, а он сказал удивительно: «Может быть, бог выдуман, но церкви — есть, а надо, чтобы были только бог
и человек, каменных церквей не надо. Существующее — стесняет», — сказал он.
Бывали дни, когда она смотрела на
всех людей не своими глазами, мягко, участливо
и с такой грустью, что Клим тревожно думал:
вот сейчас она начнет каяться, нелепо расскажет о своем романе с ним
и заплачет черными слезами.
—
Вот в этих нормах ваших
и спрятаны
все основы социального консерватизма.
Но, вспомнив о безжалостном ученом, Самгин вдруг,
и уже не умом, а
всем существом своим, согласился, что
вот эта плохо сшитая ситцевая кукла
и есть самая подлинная история правды добра
и правды зла, которая
и должна
и умеет говорить о прошлом так, как сказывает олонецкая, кривобокая старуха, одинаково любовно
и мудро о гневе
и о нежности, о неутолимых печалях матерей
и богатырских мечтах детей, обо
всем, что есть жизнь.
Он вышел в большую комнату, место детских игр в зимние дни,
и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том, как легко исчезает из памяти
все, кроме того, что тревожит. Где-то живет отец, о котором он никогда не вспоминает, так же, как о брате Дмитрии. А
вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы
и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива.
И — не умна.
—
Вот — смотрите, — говорил он, подняв руки свои к лицу Самгина, показывая ему семь пальцев: — Семь нот, ведь только семь, да? Но — что же сделали из них Бетховен, Моцарт, Бах?
И это — везде, во
всем: нам дано очень мало, но мы создали бесконечно много прекрасного.
— А теперь
вот, зачатый великими трудами тех людей, от коих даже праха не осталось, разросся значительный город, которому
и в красоте не откажешь, вмещает около семи десятков тысяч русских людей
и все растет, растет тихонько. В тихом-то трудолюбии больше геройства, чем в бойких наскоках. Поверьте слову: землю вскачь не пашут, — повторил Козлов, очевидно, любимую свою поговорку.
Час настал,
и вот они,
все одного порядка, одной окраски, закружились, волнуя, обещая создать в душе прочный стержень уверенности в праве Клима Самгина быть совершенно независимым человеком.
—
И вот, желая заполнить красными вымыслами уже не минуту, а
всю жизнь, одни бегут прочь от действительности, а другие…
—
Вот и у нас
все эти трамваи заставляют православную, простецкую телегу сомневаться в ее правде…
Мысли были новые, чужие
и очень тревожили, а отбросить их — не было силы. Звон посуды, смех, голоса наполняли Самгина гулом, как пустую комнату, гул этот плавал сверху его размышлений
и не мешал им, а хотелось, чтобы что-то погасило их. Сближались
и угнетали воспоминания,
все более неприязненные людям.
Вот — Варавка, для которого
все люди — только рабочая сила,
вот гладенький, чистенький Радеев говорит ласково...
— Как священноцерковнослужитель, хотя
и лишенный сана, — о чем не сожалею, —
и как отец честного человека, погибшего от любви к людям, утверждаю
и свидетельствую:
все, сказанное сейчас, — верно!
Вот — послушайте!
— Марксята плодятся понемногу, но связями с рабочими не хвастаются
и все больше — насчет теории рассуждают, к практике не очень прилежны. Некоторые молодые пистолеты жаловались: романтика, дескать, отсутствует в марксизме, а
вот у народников — герои, бомбы
и всякий балаган.
— Загадочных людей — нет, — их выдумывают писатели для того, чтоб позабавить вас. «Любовь
и голод правят миром»,
и мы
все выполняем повеления этих двух основных сил. Искусство пытается прикрасить зоологические требования инстинкта пола, наука помогает удовлетворять запросы желудка,
вот и —
все.