Неточные совпадения
Белое лицо ее казалось осыпанным мукой, голубовато-серые, жидкие глаза прятались
в розовых подушечках опухших век, бесцветные брови почти невидимы на
коже очень выпуклого лба, льняные волосы лежали на черепе, как приклеенные, она заплетала их
в смешную косичку, с желтой лентой
в конце.
В ней стоял огромный буфет, фисгармония, широчайший диван, обитый
кожею, посреди ее — овальный стол и тяжелые стулья с высокими спинками.
Он внес
в столовую запах прелой
кожи и еще какой-то другой, столь же тяжелый.
— Ах, это Ваня, который живет у вас
в мезонине! Ты думаешь — я с ним путалась, с эдаким: ни
кожи, ни рожи? Плохо ты выдумал.
Лицо обветрело и загорело, на ушах, на носу шелушилась
кожа, точно чешуя рыбы, а
в глазах сгустилась печаль.
Все это жило
в нем как будто против его воли и — неглубоко, где-то под
кожей, а глубже была пустота, ожидающая наполнения другим содержанием.
Угловатые движенья девушки заставляли рукава халата развеваться, точно крылья,
в ее блуждающих руках Клим нашел что-то напомнившее слепые руки Томилина, а говорила Нехаева капризным тоном Лидии, когда та была подростком тринадцати — четырнадцати лет. Климу казалось, что девушка чем-то смущена и держится, как человек, захваченный врасплох. Она забыла переодеться, халат сползал с плеч ее, обнажая кости ключиц и
кожу груди, окрашенную огнем лампы
в неестественный цвет.
Белый пепел падал на лицо и быстро таял, освежая
кожу, Клим сердито сдувал капельки воды с верхней губы и носа, ощущая, что несет
в себе угнетающую тяжесть, жуткое сновидение, которое не забудется никогда.
Он заставил себя еще подумать о Нехаевой, но думалось о ней уже благожелательно.
В том, что она сделала, не было,
в сущности, ничего необычного: каждая девушка хочет быть женщиной. Ногти на ногах у нее плохо острижены, и, кажется, она сильно оцарапала ему
кожу щиколотки. Клим шагал все более твердо и быстрее. Начинался рассвет, небо, позеленев на востоке, стало еще холоднее. Клим Самгин поморщился: неудобно возвращаться домой утром. Горничная, конечно, расскажет, что он не ночевал дома.
Она любила дарить ему книги, репродукции с модных картин, подарила бювар, на
коже которого был вытиснен фавн, и чернильницу невероятно вычурной формы. У нее было много смешных примет, маленьких суеверий, она стыдилась их, стыдилась, видимо, и своей веры
в бога. Стоя с Климом
в Казанском соборе за пасхальной обедней, она, когда запели «Христос воскресе», вздрогнула, пошатнулась и тихонько зарыдала.
Спать он лег, чувствуя себя раздавленным, измятым, и проснулся, разбуженный стуком
в дверь, горничная будила его к поезду. Он быстро вскочил с постели и несколько секунд стоял, закрыв глаза, ослепленный удивительно ярким блеском утреннего солнца. Влажные листья деревьев за открытым окном тоже ослепительно сияли, отражая
в хрустальных каплях дождя разноцветные, короткие и острые лучики. Оздоровляющий запах сырой земли и цветов наполнял комнату; свежесть утра щекотала
кожу. Клим Самгин, вздрагивая, подумал...
Он видел, что Лидия смотрит не на колокол, а на площадь, на людей, она прикусила губу и сердито хмурится.
В глазах Алины — детское любопытство. Туробоеву — скучно, он стоит, наклонив голову, тихонько сдувая пепел папиросы с рукава, а у Макарова лицо глупое, каким оно всегда бывает, когда Макаров задумывается. Лютов вытягивает шею вбок, шея у него длинная, жилистая,
кожа ее шероховата, как шагрень. Он склонил голову к плечу, чтоб направить непослушные глаза на одну точку.
Он вообще вел себя загадочно и рассеянно, позволяя Самгину думать, что эта рассеянность — искусственна. Нередко он обрывал речь свою среди фразы и, вынув из бокового кармана темненького пиджачка маленькую книжку
в коже, прятал ее под стол, на колено свое и там что-то записывал тонким карандашом.
— Я — не зря говорю. Я — человек любопытствующий. Соткнувшись с каким-нибудь ближним из простецов, но беспокойного взгляда на жизнь, я даю ему два-три толчка
в направлении, сыну моему любезном, марксистском. И всегда оказывается, что основные начала учения сего у простеца-то как бы уже где-то под
кожей имеются.
— Нет, я ведь сказал: под
кожею. Можете себе представить радость сына моего? Он же весьма нуждается
в духовных радостях, ибо силы для наслаждения телесными — лишен. Чахоткой страдает, и ноги у него не действуют. Арестован был по Астыревскому делу и
в тюрьме растратил здоровье. Совершенно растратил. Насмерть.
— Делай! — сказал он дьякону. Но о том, почему русские — самый одинокий народ
в мире, — забыл сказать, и никто не спросил его об этом. Все трое внимательно следили за дьяконом, который, засучив рукава, обнажил не очень чистую рубаху и странно белую, гладкую, как у женщины,
кожу рук. Он смешал
в четырех чайных стаканах портер, коньяк, шампанское, посыпал мутно-пенную влагу перцем и предложил...
— Очень имеют. Особенно — мелкие и которые часто
в руки берешь. Например — инструменты: одни любят вашу руку, другие — нет. Хоть брось. Я вот не люблю одну актрису, а она дала мне починить старинную шкатулку, пустяки починка. Не поверите: я долго бился — не мог справиться. Не поддается шкатулка. То палец порежу, то
кожу прищемлю, клеем ожегся. Так и не починил. Потому что шкатулка знала: не люблю я хозяйку ее.
— Чудовищную силу обнаруживали некоторые, — вспоминал он, сосредоточенно глядя
в пустой стакан. — Ведь невозможно, Макаров, сорвать рукою, пальцами,
кожу с черепа, не волосы, а —
кожу?
Светлые его волосы свалялись на голове комьями овечьей шерсти; один глаз затек темной опухолью, а другой, широко раскрытый и мутный, страшно вытаращен. Он был весь
в лохмотьях, штанина разорвана поперек,
в дыре дрожало голое колено, и эта дрожь круглой кости, обтянутой грязной
кожей, была отвратительна.
В кухне на полу, пред большим тазом, сидел голый Диомидов, прижав левую руку ко груди, поддерживая ее правой. С мокрых волос его текла вода, и казалось, что он тает, разлагается. Его очень белая
кожа была выпачкана калом, покрыта синяками, изорвана ссадинами. Неверным жестом правой руки он зачерпнул горсть воды, плеснул ее на лицо себе, на опухший глаз; вода потекла по груди, не смывая с нее темных пятен.
Недалеко взвилась, шипя, ракета и с треском лопнула, заглушив восторженное ура детей. Затем вспыхнул бенгальский огонь, отсветы его растеклись, лицо Маракуева окрасилось
в неестественно белый, ртутный цвет, стало мертвенно зеленым и наконец багровым, точно с него содрали
кожу.
Он был непоседлив; часто и стремительно вскакивал; хмурясь, смотрел на черные часы свои, закручивая реденькую бородку штопором, совал ее
в изъеденные зубы, прикрыв глаза, болезненно сокращал
кожу лица иронической улыбкой и широко раздувал ноздри, как бы отвергая некий неприятный ему запах.
Иноков только что явился откуда-то из Оренбурга, из Тургайской области, был
в Красноводске, был
в Персии. Чудаковато одетый
в парусину, серый, весь как бы пропыленный до костей,
в сандалиях на босу ногу,
в широкополой, соломенной шляпе, длинноволосый, он стал похож на оживший портрет Робинзона Крузо с обложки дешевого издания этого евангелия непобедимых. Шагая по столовой журавлиным шагом, он сдирал ногтем беленькие чешуйки
кожи с обожженного носа и решительно говорил...
В кошомной юрте сидели на корточках девять человек киргиз чугунного цвета; семеро из них с великой силой дули
в длинные трубы из какого-то глухого к музыке дерева; юноша, с невероятно широким переносьем и черными глазами где-то около ушей, дремотно бил
в бубен, а игрушечно маленький старичок с лицом, обросшим зеленоватым мохом, ребячливо колотил руками по котлу, обтянутому
кожей осла.
Редакция помещалась на углу тихой Дворянской улицы и пустынного переулка, который, изгибаясь, упирался
в железные ворота богадельни. Двухэтажный дом был переломлен: одна часть его осталась на улице, другая, длиннее на два окна, пряталась
в переулок. Дом был старый, казарменного вида, без украшений по фасаду, желтая окраска его стен пропылилась, приобрела цвет недубленой
кожи, солнце раскрасило стекла окон
в фиолетовые тона, и над полуслепыми окнами этого дома неприятно было видеть золотые слова: «Наш край».
Блестели золотые, серебряные венчики на иконах и опаловые слезы жемчуга риз. У стены — старинная кровать карельской березы, украшенная бронзой, такие же четыре стула стояли посреди комнаты вокруг стола. Около двери,
в темноватом углу, — большой шкаф, с полок его, сквозь стекло, Самгин видел ковши, братины, бокалы и черные кирпичи книг, переплетенных
в кожу. Во всем этом было нечто внушительное.
Показывая редкости свои, старик нежно гладил их сухими ладонями,
в дряблой
коже цвета утиных лап; двигался он быстро и гибко, точно ящерица, а крепкий голосок его звучал все более таинственно. Узор красненьких жилок на скулах, казалось, изменялся, то — густея, то растекаясь к вискам.
— Неужели — воры? — спросил Иноков, улыбаясь. Клим подошел к окну и увидал
в темноте двора, что с ворот свалился большой, тяжелый человек, от него отскочило что-то круглое, человек схватил эту штуку, накрыл ею голову, выпрямился и стал жандармом, а Клим, почувствовав неприятную дрожь
в коже спины,
в ногах, шепнул с надеждой...
В изношенной поддевке и огромных, грубой
кожи, сапогах, он стал еще более похож на торговца старьем.
Франтоватая горничная провела его
в комнату, солидно обставленную мебелью, обитой
кожей, с большим письменным столом у окна; на столе — лампа темной бронзы, совершенно такая же, как
в кабинете Варавки. Два окна занавешены тяжелыми драпировками, зеленоватый сумрак комнаты насыщен запахом сигары.
В ней не осталось почти ничего, что напоминало бы девушку, какой она была два года тому назад, — девушку, которая так бережно и гордо несла по земле свою красоту. Красота стала пышнее, ослепительней, движения Алины приобрели ленивую грацию, и было сразу понятно — эта женщина знает: все, что бы она ни сделала, — будет красиво.
В сиреневом шелке подкладки рукавов блестела
кожа ее холеных рук и, несмотря на лень ее движений, чувствовалась
в них размашистая дерзость. Карие глаза улыбались тоже дерзко.
Он сел и начал разглаживать на столе измятые письма. Третий листок он прочитал еще раз и, спрятав его между страниц дневника, не спеша начал разрывать письма на мелкие клочки. Бумага была крепкая, точно
кожа. Хотел разорвать и конверт, но
в нем оказался еще листок тоненькой бумаги, видимо, вырванной из какой-то книжки.
Дунаев был босой,
в старенькой рубахе, подпоясанной ремнем,
в заношенных брюках, к правому колену привязан бечевкой кусок
кожи.
Пальцы ее все глубже зарывались
в его волосы, крепче гладили
кожу шеи, щеки.
Музыкант полулежал
в кровати, поставленной так, что изголовье ее приходилось против открытого окна, по грудь он был прикрыт пледом
в черно-белую клетку, а на груди рубаха расстегнута, и солнце неприятно подробно освещало серую
кожу и черненькие, развившиеся колечки волос на ней.
Под
кожей, судорожно натягивая ее, вздымались детски тонкие ребра, и было странно видеть, что одна из глубоких ям за ключицами освещена, а
в другой лежит тень.
А город, окутанный знойным туманом и густевшими запахами соленой рыбы, недубленых
кож, нефти, стоял на грязном песке; всюду, по набережной и
в пыли на улицах, сверкала, как слюда, рыбья чешуя, всюду медленно шагали распаренные восточные люди,
в тюбетейках, чалмах, халатах; их было так много, что город казался не русским, а церкви — лишними
в нем.
«
В нем есть что-то театральное», — подумал Самгин, пытаясь освободиться от угнетающего чувства. Оно возросло, когда Дьякон, медленно повернув голову, взглянул на Алексея, подошедшего к нему, — оплывшая
кожа безобразно обнажила глаза Дьякона, оттянув и выворотив веки, показывая красное мясо, зрачки расплылись, и мутный блеск их был явно безумен.
Его не слушали. Рассеянные по комнате люди, выходя из сумрака, из углов, постепенно и как бы против воли своей, сдвигались к столу. Бритоголовый встал на ноги и оказался длинным, плоским и по фигуре похожим на Дьякона. Теперь Самгин видел его лицо, — лицо человека, как бы только что переболевшего какой-то тяжелой, иссушающей болезнью, собранное из мелких костей, обтянутое старчески желтой
кожей;
в темных глазницах сверкали маленькие, узкие глаза.
В магазинах вспыхивали огни, а на улице сгущался мутный холод, сеялась какая-то сероватая пыль, пронзая
кожу лица. Неприятно было видеть людей, которые шли встречу друг другу так, как будто ничего печального не случилось; неприятны голоса женщин и топот лошадиных копыт по торцам, — странный звук, точно десятки молотков забивали гвозди
в небо и
в землю, заключая и город и душу
в холодную, скучную темноту.
Ходил Дунаев
в сапогах с голенищами до колен,
в шведской, кожаной куртке и кожаной фуражке, вся эта
кожа, густо смазанная машинным маслом, тускло поблескивала.
В синем табачном дыме, пропитанном запахом
кожи, масла, дегтя, Самгин видел вытянутые шеи, затылки, лохматые головы, они подскакивали, исчезали, как пузыри на воде.
В быстрой смене шумных дней явился на два-три часа Кутузов. Самгин столкнулся с ним на улице, но не узнал его
в человеке, похожем на деревенского лавочника. Лицо Кутузова было стиснуто меховой шапкой с наушниками, полушубок на груди покрыт мучной и масляной коркой грязи, на ногах — серые валяные сапоги, обшитые
кожей. По этим сапогам Клим и вспомнил, войдя вечером к Спивак, что уже видел Кутузова у ворот земской управы.
— Не мной? Докажи! — кричал Дронов, шершавая
кожа на лице его покраснела, как скорлупа вареного рака, на небритом подбородке шевелились рыжеватые иголки, он махал рукою пред лицом своим, точно черпая горстью воздух и набивая его
в рот. Самгин попробовал шутить.
— Да, эсеры круто заварили кашу, — сумрачно сказал ему Поярков — скелет
в пальто, разорванном на боку; клочья ваты торчали из дыр, увеличивая сходство Пояркова со скелетом. Кости на лице его, казалось, готовились прорвать серую
кожу. Говорил он, как всегда, угрюмо, грубовато, но глаза его смотрели мягче и как-то особенно пристально; Самгин объяснил это тем, что глаза глубоко ушли
в глазницы, а брови, раньше всегда нахмуренные, — приподняты, выпрямились.
Его разбудили дергающие звуки выстрелов где-то до того близко, что на каждый выстрел стекла окон отзывались противненькой, ноющей дрожью, и эта дрожь отдавалась
в коже спины,
в ногах Самгина. Он вскочил, схватил брюки, подбежал к ледяному окну, — на улице
в косых лучах утреннего солнца прыгали какие-то серые фигуры.
Как-то днем,
в стороне бульвара началась очень злая и частая пальба. Лаврушку с его чумазым товарищем послали посмотреть: что там? Минут через двадцать чумазый привел его
в кухню облитого кровью, — ему прострелили левую руку выше локтя. Голый до пояса, он сидел на табурете, весь бок был
в крови, — казалось, что с бока его содрана
кожа. По бледному лицу Лаврушки текли слезы, подбородок дрожал, стучали зубы. Студент Панфилов, перевязывая рану, уговаривал его...
На другой день он проснулся рано и долго лежал
в постели, куря папиросы, мечтая о поездке за границу. Боль уже не так сильна, может быть, потому, что привычна, а тишина
в кухне и на улице непривычна, беспокоит. Но скоро ее начали раскачивать толчки с улицы
в розовые стекла окон, и за каждым толчком следовал глухой, мощный гул, не похожий на гром. Можно было подумать, что на небо, вместо облаков, туго натянули
кожу и по
коже бьют, как
в барабан, огромнейшим кулаком.
Дуняша ушла за аспирином, а он подошел к зеркалу и долго рассматривал
в нем почти незнакомое, сухое, длинное лицо с желтоватой
кожей, с мутными глазами, —
в них застыло нехорошее, неопределенное выражение не то растерянности, не то испуга.
В самом деле было неудобно: Дуняша покачивала голову его, жесткий воротник рубашки щипал
кожу на шее, кольцо Дуняши больно давило ухо.