Неточные совпадения
— Верочка,
в последнюю минуту я решил назвать его Климом. Клим! Простонародное имя,
ни к
чему не обязывает. Ты — как, а?
Споры с Марьей Романовной кончились тем,
что однажды утром она ушла со двора вслед за возом своих вещей, ушла, не простясь
ни с кем, шагая величественно, как всегда, держа
в одной руке саквояж с инструментами, а другой прижимая к плоской груди черного, зеленоглазого кота.
— Вот уж почти два года
ни о
чем не могу думать, только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат,
в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных поэзиях, а я думаю о том, какие у нее груди и
что вот поцеловать бы ее да и умереть.
Маргарита говорила вполголоса, ленивенько растягивая пустые слова,
ни о
чем не спрашивая. Клим тоже не находил, о
чем можно говорить с нею. Чувствуя себя глупым и немного смущаясь этим, он улыбался. Сидя на стуле плечо
в плечо с гостем, Маргарита заглядывала
в лицо его поглощающим взглядом, точно вспоминая о чем-то, это очень волновало Клима, он осторожно гладил плечо ее, грудь и не находил
в себе решимости на большее. Выпили по две рюмки портвейна, затем Маргарита спросила...
После пяти, шести свиданий он чувствовал себя у Маргариты более дома,
чем в своей комнате. У нее не нужно было следить за собою, она не требовала от него
ни ума,
ни сдержанности, вообще — ничего не требовала и незаметно обогащала его многим,
что он воспринимал как ценное для него.
Когда
в линию его размышлений вторгалась Лидия, он уже не мог думать
ни о
чем, кроме нее.
Хорошие наши люди
в этом деле —
ни при
чем.
Ночь была холодно-влажная, черная; огни фонарей горели лениво и печально, как бы потеряв надежду преодолеть густоту липкой тьмы. Климу было тягостно и
ни о
чем не думалось. Но вдруг снова мелькнула и оживила его мысль о том,
что между Варавкой, Томилиным и Маргаритой чувствуется что-то сродное, все они поучают, предупреждают, пугают, и как будто за храбростью их слов скрывается боязнь. Пред
чем, пред кем? Не пред ним ли, человеком, который одиноко и безбоязненно идет
в ночной тьме?
Клим шагал безвольно,
в состоянии самозабвения,
ни о
чем не думая, и слышал густой альт Марины...
Клим чувствовал,
что вино, запах духов и стихи необычно опьяняют его. Он постепенно подчинялся неизведанной скуке, которая, все обесцвечивая, вызывала желание не двигаться, ничего не слышать, не думать
ни о
чем. Он и не думал, прислушиваясь, как исчезает
в нем тяжелое впечатление речей девушки.
Неожиданный роман приподнял его и укрепил подозрение
в том,
что о
чем бы люди
ни говорили, за словами каждого из них, наверное, скрыто что-нибудь простенькое, как это оказалось у Нехаевой.
— Да, о
чем бы
ни кричали, они
в конце концов кричат только о своих я.
— Вот я была
в театральной школе для того, чтоб не жить дома, и потому,
что я не люблю никаких акушерских наук, микроскопов и все это, — заговорила Лидия раздумчиво, негромко. — У меня есть подруга с микроскопом, она верит
в него, как старушка
в причастие святых тайн. Но
в микроскоп не видно
ни бога,
ни дьявола.
Такие мысли являлись у нее неожиданно, вне связи с предыдущим, и Клим всегда чувствовал
в них нечто подозрительное, намекающее. Не считает ли она актером его? Он уже догадывался,
что Лидия, о
чем бы она
ни говорила, думает о любви, как Макаров о судьбе женщин, Кутузов о социализме, как Нехаева будто бы думала о смерти, до поры, пока ей не удалось вынудить любовь. Клим Самгин все более не любил и боялся людей, одержимых одной идеей, они все насильники, все заражены стремлением порабощать.
Приехав домой, он только
что успел раздеться, как явились Лютов и Макаров. Макаров, измятый, расстегнутый, сиял улыбками и осматривал гостиную, точно любимый трактир, где он давно не был. Лютов, весь фланелевый,
в ярко-желтых ботинках, был
ни с
чем несравнимо нелеп. Он сбрил бородку, оставив реденькие усики кота, это неприятно обнажило его лицо, теперь оно показалось Климу лицом монгола, толстогубый рот Лютова не по лицу велик, сквозь улыбку, судорожную и кривую, поблескивают мелкие, рыбьи зубы.
Слушая, как рычит, приближаясь, гром, Клим задумался о чем-то беспредметном,
что не укладывалось
ни в слова,
ни в образы.
«
В сущности, все эти умники — люди скучные. И — фальшивые, — заставлял себя думать Самгин, чувствуя,
что им снова овладевает настроение пережитой ночи. —
В душе каждого из них, под словами, наверное, лежит что-нибудь простенькое. Различие между ними и мной только
в том,
что они умеют казаться верующими или неверующими, а у меня еще нет
ни твердой веры,
ни устойчивого неверия».
Придя домой, Самгин лег. Побаливала голова,
ни о
чем не думалось, и не было никаких желаний, кроме одного: скорее бы погас этот душный, глупый день, стерлись нелепые впечатления, которыми он наградил. Одолевала тяжелая дремота, но не спалось,
в висках стучали молоточки,
в памяти слуха тяжело сгустились все голоса дня: бабий шепоток и вздохи, командующие крики, пугливый вой, надсмертные причитания. Горбатенькая девочка возмущенно спрашивала...
Клим согласно кивнул головой. Когда он не мог сразу составить себе мнения о человеке, он чувствовал этого человека опасным для себя. Таких, опасных, людей становилось все больше, и среди них Лидия стояла ближе всех к нему. Эту близость он сейчас ощутил особенно ясно, и вдруг ему захотелось сказать ей о себе все, не утаив
ни одной мысли, сказать еще раз,
что он ее любит, но не понимает и чего-то боится
в ней. Встревоженный этим желанием, он встал и простился с нею.
— Камень — дурак. И дерево — дурак. И всякое произрастание —
ни к
чему, если нет человека. А ежели до этого глупого материала коснутся наши руки, — имеем удобные для жилья дома, дороги, мосты и всякие вещи, машины и забавы, вроде шашек или карт и музыкальных труб. Так-то. Я допрежде сектантом был, сютаевцем, а потом стал проникать
в настоящую философию о жизни и — проник насквозь, при помощи неизвестного человека.
— Милая, — прошептал Клим
в зеркало, не находя
в себе
ни радости,
ни гордости, не чувствуя,
что Лидия стала ближе ему, и не понимая, как надобно вести себя,
что следует говорить. Он видел,
что ошибся, — Лидия смотрит на себя не с испугом, а вопросительно, с изумлением. Он подошел к ней, обнял.
Несколько дней она вела себя смиренно,
ни о
чем не спрашивая и даже как будто сдержаннее
в ласках, а затем Самгин снова услыхал,
в темноте, ее горячий, царапающий шепот...
— Зачем говорю? — переспросила она после паузы. —
В одной оперетке поют: «Любовь?
Что такое — любовь?» Я думаю об этом с тринадцати лет, с того дня, когда впервые почувствовала себя женщиной. Это было очень оскорбительно. Я не умею думать
ни о
чем, кроме этого.
— Вы — все про это, эх вы! Как же вы не понимаете,
что от этого и горе — оттого,
что заманиваем друг друга
в семью,
в родню,
в толпу?
Ни церкви,
ни партии — не помогут вам…
Как-то
в праздник, придя к Варваре обедать, Самгин увидал за столом Макарова. Странно было видеть,
что в двуцветных вихрах медика уже проблескивают серебряные нити, особенно заметные на висках. Глаза Макарова глубоко запали
в глазницы, однако он не вызывал впечатления человека нездорового и преждевременно стареющего. Говорил он все о том же — о женщине — и, очевидно, не мог уже говорить
ни о
чем другом.
В ней не осталось почти ничего,
что напоминало бы девушку, какой она была два года тому назад, — девушку, которая так бережно и гордо несла по земле свою красоту. Красота стала пышнее, ослепительней, движения Алины приобрели ленивую грацию, и было сразу понятно — эта женщина знает: все,
что бы она
ни сделала, — будет красиво.
В сиреневом шелке подкладки рукавов блестела кожа ее холеных рук и, несмотря на лень ее движений, чувствовалась
в них размашистая дерзость. Карие глаза улыбались тоже дерзко.
Смеясь, она рассказала,
что в «Даме с камелиями» она
ни на секунду не могла вообразить себя умирающей и ей мучительно совестно пред товарищами, а
в «Чародейке» не решилась удавиться косою, боясь,
что привязная коса оторвется. Быстро кончив рассказывать о себе, она стала подробно спрашивать Клима об аресте.
Варвара, сказав,
что она устала, скрылась
в комнату, отведенную ей; Самгин тоже ушел к себе и долго стоял у окна,
ни о
чем не думая, глядя, как черные клочья облаков нерешительно гасят звезды.
Клим лежал, закрыв глаза, и думал,
что Варвара уже внесла
в его жизнь неизмеримо больше того,
что внесли Нехаева и Лидия. А Нехаева — права: жизнь,
в сущности, не дает
ни одной капли меда, не сдобренной горечью. И следует жить проще, да…
— Во сне сколько
ни ешь — сыт не будешь, а ты — во сне онучи жуешь. Какие мы хозяева на земле? Мой сын, студент второго курса,
в хозяйстве понимает больше нас. Теперь, брат, живут по жидовской науке политической экономии, ее даже девчонки учат. Продавай все и — едем! Там деньги сделать можно, а здесь — жиды, Варавки, черт знает
что… Продавай…
И всего более удивительно было то,
что Варвара, такая покорная, умеренная во всем, любящая серьезно, но не навязчиво, становится для него милее с каждым днем. Милее не только потому,
что с нею удобно, но уже до того милее,
что она возбуждает
в нем желание быть приятным ей, нежным с нею. Он вспоминал,
что Лидия
ни на минуту не будила
в нем таких желаний.
Дальше он доказывал,
что, конечно, Толстой — прав: студенческое движение — щель, сквозь которую большие дела не пролезут, как бы усердно
ни пытались протиснуть их либералы. «Однако и юношеское буйство, и тихий ропот отцов, и умиротворяющая деятельность Зубатова, и многое другое — все это ручейки незначительные, но следует помнить,
что маленькие речушки, вытекая из болот, создали Волгу, Днепр и другие весьма мощные реки. И то,
что совершается
в университетах, не совсем бесполезно для фабрик».
— Ненависть — я не признаю. Ненавидеть — нечего, некого. Озлиться можно на часок, другой, а ненавидеть — да за
что же? Кого? Все идет по закону естества. И —
в гору идет. Мой отец бил мою мать палкой, а я вот…
ни на одну женщину не замахивался даже… хотя, может, следовало бы и ударить.
«Мы», — вспомнил он горячее и веское словцо Митрофанова
в пасхальную ночь. «Класс», — думал он, вспоминая,
что ни в деревне, когда мужики срывали замок с двери хлебного магазина,
ни в Нижнем Новгороде, при встрече царя, он не чувствовал раскольничьей правды учения
в классовой структуре государства.
— Вы подумайте — насколько безумное это занятие при кратком сроке жизни нашей! Ведь вот какая штука, ведь жизни человеку
в обрез дано. И все больше людей живет так,
что все дни ихней жизни — постные пятницы. И — теснота!
Ни вору,
ни честному — ногу поставить некуда, а ведь человек желает жить
в некотором просторе и на твердой почве. Где она, почва-то?
— Только, наверное, отвергнете, оттолкнете вы меня, потому
что я — человек сомнительный, слабого характера и с фантазией, а при слабом характере фантазия — отрава и яд, как вы знаете. Нет, погодите, — попросил он, хотя Самгин
ни словом,
ни жестом не мешал ему говорить. — Я давно хотел сказать вам, — все не решался, а вот на днях был
в театре, на модной этой пиесе, где показаны заслуженно несчастные люди и бормочут черт знает
что, а между ними утешительный старичок врет направо, налево…
—
Что бы люди
ни делали, они
в конце концов хотят удобно устроиться, мужчина со своей женщиной, женщина со своим мужчиной.
Самгин продолжал думать о Кутузове недружелюбно, но уже поймал себя на том,
что думает так по обязанности самозащиты, не внося
в мысли свои
ни злости,
ни иронии, даже как бы насилуя что-то
в себе.
Самгин отметил,
что нижняя пуговица брюк Стратонова расстегнута, но это не было
ни смешным,
ни неприличным, а только подчеркивало напряжение,
в котором чувствовалось что-то как бы эротическое,
что согласовалось с его крепким голосом и грубой силой слов.
Самгин задумался о том,
что вот уже десять лет он живет, кружась
в пыльном вихре на перекрестке двух путей, не имея желания идти
ни по одному из них.
Он успешно старался
ни о
чем не думать, прислушиваясь, как
в нем отстаивается нечто новое.
В ее изумлении Самгин не нашел ничего лестного для себя, и она мешала ему слушать. Человек с напудренным лицом клоуна, длинной шеей и неподвижно вытаращенными глазами, оглядывая людей, напиравших на него, говорил негромко, но так,
что слов его не заглушал
ни шум отодвигаемых стульев,
ни возбужденные голоса людей, уже разбившихся на маленькие группки.
Но
ни о
чем и
ни о ком, кроме себя, думать не хотелось. Теперь, когда прекратился телеграфный стук
в стену и никто не сообщал тревожных новостей с воли, — Самгин ощутил себя забытым.
В этом ощущении была своеобразно приятная горечь, упрекающая кого-то,
в словах она выражалась так...
— Нет, — сказал Иноков, отрицательно тряхнув головой. — И к эсдекам не тянет. Беки, меки — не умещается это
ни в душе,
ни в голове моей. Должно быть — анархист,
что ли…
— А ты уступи, Клим Иванович! У меня вот
в печенке — камни,
в почках — песок, меня скоро черти возьмут
в кухарки себе, так я у них похлопочу за тебя, ей-ей! А? Ну, куда тебе, козел
в очках, деньги? Вот, гляди, я свои грешные капиталы семнадцать лет все на девушек трачу, скольких
в люди вывела, а ты —
что, а? Ты, поди-ка, и на бульвар
ни одной не вывел, праведник!
Ни одной девицы не совратил, чай?
— Нет, — говорил Дронов. — Я — не Балмашев, не Сазонов, даже и
в Кочуры не гожусь. Я просто — Дронов, человек не исторический… бездомный человек: не прикрепленный
ни к
чему. Понимаешь? Никчемный, как говорится.
— Да — от
чего же ты, Митя, откажешься
в пользу народа-то, ежели у тебя и нету
ни зерна, кроме закладных на имение да идеек?
— Никаких пунктов! — горячо шепнула Варвара
в ухо мужа. —
Ни за
что! Я — не могу, не допущу…
Сквозь двойные рамы с улицы не доносилось
ни звука, и казалось,
что все, на площади, живет не
в действительности, а только
в памяти.
— Вот и вы, интеллигенты, отщепенцы, тоже от страха
в политику бросаетесь. Будто народ спасать хотите, а —
что народ? Народ вам — очень дальний родственник, он вас, маленьких, и не видит. И как вы его
ни спасайте, а на атеизме обязательно срежетесь. Народничество должно быть религиозным. Земля — землей, землю он и сам отвоюет, но, кроме того, он хочет чуда на земле, взыскует пресветлого града Сиона…