Неточные совпадения
По
ночам, подчиняясь неугомонной старческой бессоннице, Матвей Савельев Кожемякин, сидя
в постели, вспоминает день за днём свою жизнь и чётко, крупным полууставом, записывает воспоминания свои
в толстую тетрадь, озаглавленную так...
Ему шёл седьмой год, когда мать его вдруг исчезла из дома: она не умерла, а просто однажды
ночью тайно ушла куда-то, оставив
в памяти мальчика неясный очерк своей тонкой фигуры, пугливый блеск тёмных глаз, торопливые движения маленьких смуглых рук, — они всегда боязливо прятались. Ни одного слова её не осталось
в памяти сына.
Сидит грозен бог на престоле златоогненном,
Предстоять ему серафими, херувими, светли ангели,
День и
ночь всё поють они да славу богу вечному.
А как просить царя-то небесного о милости грешникам,
Со стыда
в очи грозные, божий, поглядеть не решаютьси…
Тут, видишь ты, так было: покуда он на коне своём, один,
ночью, вокруг крепости ехал, духовенство ростовское всё время, бесперечь, било
в те кремлёвские колокола.
Говоря о колдовстве, она понижала голос до жуткого шёпота, её круглые розовые щёки и полная, налитая жиром шея бледнели, глаза почти закрывались,
в словах шелестело что-то безнадёжное и покорное. Она рассказывала, как ведуны вырезывают человечий след и наговорами на нём сушат кровь человека, как пускают по ветру килы [Кила — грыжа — Ред.] и лихорадки на людей, загоняют под копыта лошадей гвозди, сделанные из гробовой доски, а
ночью в стойло приходит мертвец, хозяин гроба, и мучает лошадь, ломая ей ноги.
А
ночью — потемнеет река, осеребрится месяцем, на привалах огни засветятся, задрожат на чёрной-то воде, смотрят
в небо как бы со дна реки, а
в небе — звёзды эти наши русские, и так мило всё душе, такое всё родное человеку!
Иногда она сносила
в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь
в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по
ночам. Ему было жалко женщину; однажды он спросил её...
— Бабы-то? — ухмыляясь, ответил Пушкарь. — Они, братец мой, очень другие по
ночам! Но, сморщившись, плюнул и уже серьёзно пояснил: — Ведьмов много между ними!
В трубу летают — слыхал?
— Степан Фёдорыч, — говорила Палага Пушкарю, — не надо бы
в баню-то, как встанет он
ночью да как…
— Савку-то вам бы до смерти забить да
ночью в болото…
— А я, сударь мой, сёдни
ночью такое видел, что не знаю, чему и приписать: иду будто мимо храма какого-то белого и хотел снять шапку, да вместе с ней и сними голову с плеч! Стою это, держу голову
в руках и не знаю — чего делать мне?
Почти каждый праздник, под вечер или
ночью, где-нибудь
в городе раздавался крик женщины, и не однажды Матвей видел, как вдоль улицы мчалась белая фигура, полуголая, с растрёпанными волосами. Вздрагивая, вспоминал, как Палага навивала на пальцы вырванные волосы…
Ночами, чувствуя, что
в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит
в бурном вожделении, он бессильно плакал, — жалко и горько было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от души и становится
в ней пусто, как
в поле за городом.
Играли на полях певучие вьюги, осеняя холмы белыми крыльями, щедро кутая городок
в пышные сугробы снега, выли по
ночам голодные, озябшие волки, и, отвечая им, злобно лаяли трусоватые окуровские собаки.
Было обидно думать об этом, но стыда он не чувствовал. Воздержание давалось ему всё с большим трудом, и за последнее время, видя Наталью, он представлял её себе
в ту тяжёлую
ночь, когда она вошла к нему
в комнату, посланная Палагой.
Ночью, лёжа
в постели, он слышал над головой мягкий шорох, тихие шаги, и это было приятно: раньше, бывало, на чердаке шуршали только мыши да ветер, влетая
в разбитое слуховое окно, хлопал чем-то, чего-то искал.
А зимою, тихими морозными
ночами, когда
в поле, глядя на город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе — каков был видом Пыр Растопыр?
— Кот — это, миляга, зверь умнеющий, он на три локтя
в землю видит. У колдунов всегда коты советчики, и оборотни, почитай, все они, коты эти. Когда кот сдыхает — дым у него из глаз идёт, потому
в ём огонь есть, погладь его
ночью — искра брызжет. Древний зверь: бог сделал человека, а дьявол — кота и говорит ему: гляди за всем, что человек делает, глаз не спускай!
И была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко и плотно сливались со всем, о чём думалось по
ночам, что было пережито и узнано; они склеивали всё прошлое
в одно крепкое целое,
в серый круг высоких стен, каждый новый день влагался
в эти стены, словно новый кирпичик, — эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.
Не спалось ему
в эту
ночь: звучали
в памяти незнакомые слова, стучась
в сердце, как озябшие птицы
в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, — оттепель была
в ту
ночь.
Весь город знал, что
в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и
ночь — за весь мир.
Ночь была лунная,
в густом монастырском саду, покрытом тенями, лежала дремотная тишина; вдруг одна тень зашевелилась, зашуршала травою и — чёрная, покачиваясь, подошла к забору.
Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства к людям, запредельным его миру, он уходил
в поле и там, сидя на холме, смотрел, как наступают на город сумерки — время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит
ночь, кропя землю росою, и — уходит, тихо уступая новому дню.
Именно этот человек грезился ему тёмными
ночами зимы, когда он ворочался
в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним
в весенние
ночи, когда он бродил по полю вокруг города.
Днём
в городе, гудя, как струны, носились тучи жирных мух, и только стрижи, жадно вскрикивая, мелькали над улицами, а вся иная птица печально пряталась
в тени; к вечеру с болота налетали комары и неумолчно плакали всю
ночь.
По
ночам уходил
в поле и слушал там жалобный шелест иссохших трав, шорох голодных мышей, тревожное стрекотание кузнечиков — странный, отовсюду текущий, сухой шум, точно слабые вздохи задыхавшейся земли; ходил и думал двумя словами, издавна знакомыми ему...
Ходил он, заложив руки за спину, как, бывало, отец, тяжело шаркая ногами, согнув спину, спустя голову, — мысленно раздев любимую женщину, нёс её перед собою,
в жарком воздухе
ночи, и говорил ей...
После ужина, когда работа кончена и душная
ночь, обнимая город и людей липким, потным объятием, безнадёжно стонала о чём-то тысячами тонких и унылых комариных голосов, — сидели впятером на крыльце или
в саду. Шакир разводил небольшой дымник и, помахивая над ним веткой полыни, нагонял на хозяина и постоялку синие струйки едкого курева. Люди морщились, кашляли, а комары, пронизывая кисейные ткани дыма, неугомонно кусались и ныли.
Короткая летняя
ночь, доживая свой последний час, пряталась
в деревья и углы,
в развалины бубновской усадьбы, ложилась
в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась
в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась
в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.
Потом он долго, до света, сидел, держа
в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались
в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным,
в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться
ночи, — он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
В эту
ночь она мешала тишине души; Матвей Савельев тихонько сказал...
Взвыла спросонья собака, укушенная блохой или увидавшая страшный сон, зашелестела трава — прошёл ёж, трижды щёлкнув челюстями; но звуки эти, неожиданные и ненужные, ничего не поколебали
в тёмном, устоявшемся молчании душной
ночи, насыщенном одуряющим, сладким запахом липового цвета.
«Всю
ночь до света шатался
в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может,
в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по
ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И
в чём, где оправдание нам?
Какая
ночь недобрая: ветер воет, усугубляя скорбь, тучи быстро бегут, точно неприятна им земля. Серпик лунный тонок, потерян
в тучах и блестит слабенько, словно осколок донышка бутылки
в тёмной куче мусора».
— Экой дурак! — сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит — день или
ночь, всё оделось
в туман, стало шатко и неясно. Ходили
в баню, парились там и пили пиво, а потом шли садом
в горницы, голые, и толкали друг друга
в снег.
…
Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле
в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею.
— Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет.
В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит — ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё.
Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем — разве помним?
«Максим денно и нощно читает Марковы книги, даже похудел и к делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть, и
ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился
в помощь правде. А я читать не
в силе; слушаю всё, слушаю, растёт душа и обнять всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться».
Так все дни, с утра до поздней
ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.
Приятно было слушать эти умные слова. Действительно, все фыркают, каждый норовит, как бы свою жизнь покрепче отгородить за счёт соседа, и оттого всеместная вражда и развал. Иной раз лежу я
ночью, думаю, и вдруг поднимется
в душе великий мятеж, выбежал бы на люди да и крикнул...
Стал он теперь очень занят, дома бывает мало,
ночами долго гуляет
в полях, и поговорить душевно с ним не удаётся всё мне.
«Не за водой, а за ней присмотреть!» — мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю
ночь до утра.
В тетрадку свою он записал...
«Это Максим, к ней, подлец!» — сообразил он, заметавшись по комнате, а потом, как был
в туфлях, бросился на двор, бесшумно отодвинул засов ворот, приподнял щеколду калитки, согнувшись нырнул во тьму безлунной
ночи. Сердце неприятно билось, он сразу вспотел, туфли шлёпали, снял их и понёс
в руках, крадучись вдоль забора на звук быстрых и твёрдых шагов впереди.
И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он
ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали...
Ошеломлённый, замирая
в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла
в город; потом,
ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку — где хозяин?
— Какое наше веселье? Идёшь
ночью — темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь,
в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, — есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!
Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать — ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала,
в баню ходил он, по
ночам, к ней,
в нашу.
— Люблю я тихой зимней
ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо,
в горнице — темно, только лампадка чуть брезжит, а
в постели тепло, как
в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт!
— Меня такой тихой
ночью —
в набат ударить охота берёт! Влезу я когда-нибудь на соборную колокольню, да и бухну — право!
Сгущался вокруг сумрак позднего вечера, перерождаясь
в темноту
ночи, еле слышно шелестел лист на деревьях, плыли
в тёмном небе звёзды, обозначился мутный Млечный Путь, а
в монастырском дворе кто-то рубил топором и крякал, напоминая об отце Посулова. Падала роса, становилось сыро, ночной осенний холодок просачивался
в сердце. Хотелось думать о чём-нибудь постороннем, спокойно, правильно и бесстрашно.