Неточные совпадения
«Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу, что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл
до смерти по лени духовной и телесной, потому что
все так идут.
Под шнурами стоят деревянные гребни, между зубьями их беззвучно дрожат серые струны, а четверо рабочих с утра
до вечера, изо дня в день медленно ходят вдоль этих струн, пятясь задом, точно привязанные к ним на
всю жизнь.
Отец, как бы не касаясь пола, доплыл
до Палаги и ударился прочь от неё, чётко и громко выбивая дробь каблуками кимряцких сапог. Тогда и Палага, уперев руки в крутые бёдра, боком пошла за ним, поводя бровями и как будто удивляясь чему-то, а в глазах её
всё ещё блестели слёзы.
Запечатлённый разум человека, который жил задолго
до нас и оставил в назидание нам
всё богатство души, накопленное им.
Дьячок не ошибся: его ученик вспыхнул пламенным желанием учиться, и с быстротою,
всех удивлявшей, они
до зимы прошли букварь, а в зиму и часослов и псалтырь. Раза два в неделю дьячок брал после урока гусли и пел ученику псалмы.
С некоторого времени его внимание стал тревожно задевать Савка: встречая Палагу на дворе или в кухне, этот белобрысый парень вдруг останавливался, точно врастал в землю и, не двигая ни рукой, ни ногой,
всем телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась
до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов.
— Велика Россия, Матвей, хороша, просторна! Я вот
до Чёрного моря доходил, на новые места глядеть шарахались мы с Сазаном, — велика матушка Русь! Теперь, вольная, как начнёт она по-новому-то жить, как пойдёт по
всем путям — ой-гой…
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её
до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я
всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»
— Глаз завести
всю ночь
до утра не могла,
всё думала — куда пошёл?
Вплоть
до самого обеда он ходил за нею, точно жеребёнок за маткой, а в голове у него
всё остановилось вокруг голого, только солнцем одетого тела женщины.
Всё, что произошло
до этой минуты, было не так страшно, как ожидал Матвей, но он чувствовал, что это ещё более увеличивает тяжесть которой-то из будущих минут.
Вдруг он увидал Палагу: простоволосая, растрёпанная, она вошла в калитку сада и, покачиваясь как пьяная, медленно зашагала к бане; женщина проводила пальцами по распущенным косам и, вычёсывая вырванные волосы, не спеша навивала их на пальцы левой руки. Её лицо, бледное
до синевы, было искажено страшной гримасой, глаза смотрели, как у слепой, она тихонько откашливалась и
всё вертела правой рукой в воздухе, свивая волосы на пальцы.
И
всю дорогу, вплоть
до двора, солдат бормотал, храбро попирая липкую окуровскую грязь...
Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит на них одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни — не притаилась ли там кошка? Чувствуя, что речь идёт о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя
до конца улицы,
всё ещё видит женщин, покачивая головами, они смотрят вслед ему.
В этой улице его смущал больше
всех исправник: в праздники он с полудня
до вечера сидел у окна, курил трубку на длиннейшем чубуке, грозно отхаркивался и плевал за окно. Борода у него была обрита, от висков к усам росли седые баки, — сливаясь с жёлтыми волосами усов, они делали лицо исправника похожим на собачье. Матвей снимал картуз и почтительно кланялся.
Он уже
весь обрызган, грязь течёт у него по животу, который безобразно свисает
до колен, человек прыгает по лужам, открыв круглый, как у сома, рот, и одной рукой машет перед лицом, защищая глаза, а другой подхватывает снизу живот свой, точно боясь потерять его.
И не только этим трём нравились подобные забавы — Матвей знал, что
вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию и ветви цветущих яблонь; поспевала вишня, малина, овощи — начиналось опустошение садов, оно шло
всё лето, вплоть
до второго спаса, когда хозяева снимали с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников и забыв, что в юности они сами делали то же.
Но самое страшное Матвей находил в дружеских беседах мужчин о женщинах:
всё, что он слышал раньше от и рабочих и помимо воли уловил из бесстыдных разговоров отца с Пушкарём и Власьевной, —
всё это теперь разлилось перед ним
до размеров глубокой, грязной лужи, в которой тонула женщина, стыдно обнажённая и, точно пиявками, густо облепленная клейкими, пакостными словами.
— Видел я сон: идёт по земле большой серый мужик, голова
до облаков, в ручищах коса, с полверсты, примерно, длиной, и косит он. Леса, деревни —
всё валит. Без шума однако.
Редко небо бывало свободно от серых облаков, но хороши были те ночи, когда синева небес,
до глубин своих пронизанная золотыми лучами звёзд,
вся дрожала, горела и таяла.
— Ты не бойся! — глумится он. — Я не
до смерти тебя, я те нос на ухо посажу, только и
всего дела! Ты води руками, будто тесто месишь али мух ловишь, а я подожду, пока не озяб. Экой у тебя кулак-от! С полпуда, чай, весу? Каково-то будет жене твоей!
Тогда
всем станет стыдно пред нею, стыдно
до слёз покаяния, и
все, поклонясь мудрой красоте её, обновят жизнь светлой силою любви.
— Богачи они, Чернозубовы эти, по
всему Гнилищенскому уезду первые; плоты гоняют, беляны [Волжское плоскодонное, неуклюжее и самой грубой работы речное, сплавное судно, в ней нет ни одного железного гвоздя, и она даже проконопачена лыками; длиной 20–50 саженей, шириной 5-10; поднимает
до 150 000 пудов; беляны развалисты, кверху шире, палуба настлана помостом, навесом, шире бортов; шли только по воде, строились по Каме и Ветлуге, и спускались по полноводью с лесом, смолою, лыками, рогожами, лычагами(верёвками); на них и парус рогожный — Ред.], лесопил у них свой.
Юноше стало
до слёз грустно за себя и жалко
всё это скучное, мягко разлитое вокруг и покорно исчезавшее в невесёлом небе, низко спустившемся над землёю.
Ему давно не нравился многоречивый,
всё знающий человек, похожий на колдуна, не нравился и возбуждал почтение, близкое страху. Скуластое лицо, спрятанное в шерстяной массе волос, широконосое и улыбающееся тёмной улыбкой
до ушей, казалось хитрым, неверным и нечестным, но было в нём — в его едва видных глазах — что-то устойчивое и подчинявшее Матвея. Работал Маркуша плохо, лениво, только клетки делал с любовью, продавал их монахиням и на базаре, а деньги куда-то прятал.
…Он простоял у окна вплоть
до времени, когда
все в доме встали, спешно умылся, оделся, пошёл в кухню, отворил дверь и встал на пороге. Сидя за столом, Маркуша держал Борю меж колен, говоря ему...
Слесаря Коптева жена мышьяком отравила. С неделю перед тем он ей, выпивши будучи, щёку
до уха разодрал, шубу изрубил топором и сарафан, материно наследство, штофный [Немецкая шёлковая плотная ткань, обычно с разводами. — Ред.]. Вели её в тюрьму, а она, будучи вроде как без ума, выйдя на базар, сорвала с себя
всю одёжу» — ну, тут нехорошо начинается, извините!
— Тут
до 79 года домашнее
всё идёт: насчёт Шакира, как его за Наталью били…
Он посмотрел на неё тогда и подумал, что, должно быть,
всю жизнь
до сего дня она прошла вот так: стороною, одна и прямо куда нужно.
— Покою не стало, что это! Я
всю землю прошёл от моря
до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле, чем у иного голова! Меня крутить нечего…
Говорила она много, охотно, и главное — что он понял и что сразу подняло его в своих глазах — было
до смешного просто: оказалось, что
всё, о чём она говорит, — написано в книгах,
всё, что знает она, — прочитано ею.
Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной,
до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед
всем, что ново для них.
Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина
всю дорогу от Балымер
до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.
«Ты — дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори
всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, — может, я тебе докажу, что
всё — неправда,
все твои слова! И народ — неправда, и
всё…»
Росла, расширяя грудь
до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, — захотелось бежать в город, встать там на площади — на видном для
всех месте — и говорить мимо идущим...
«Милые мои люди, несчастные люди, — нестерпимо,
до тоски смертной жалко вас,
все вас — покидают,
все вам — судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей — милые мои люди, родные люди!..»
Ощущение тошноты и слабости кружило голову, окутав мысли липким,
всё гасящим туманом; придерживаясь за стену руками, он дошёл
до окна, распахнул ставни и лёг грудью на подоконник.
«Старик, за восьмой десяток ему, — думал Кожемякин о стороже, — а вот,
всё караулит людей, оберегая ото зла ночного. Не уберечь ведь ему, а верует, что — может! И
до смертного часа своего…»
«
Всю ночь
до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
Ночь была лунная,
до полуночи оделась земля инеем, хорошо стало, как посеребрилось
всё и поседело.
— Нет, погоди-ка! Кто родит — женщина? Кто ребёнку душу даёт — ага? Иная
до двадцати раз рожает — стало быть, имела
до двадцати душ в себе. А которая родит
всего двух ребят, остальные души в ней остаются и
всё во плоть просятся, а с этим мужем не могут они воплотиться, она чувствует. Тут она и начинает бунтовать. По-твоему — распутница, а по должности её — нисколько.
Напиваясь и багровея
до синевы, он становился
всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся
всё более часто.
Ела она с некоторой поры, действительно, через меру:
до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим
всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет
весь, и уши — как раскалённые.
Ночью он поднимет голову, прислушается — сплю я или нет и, встав на колени, молится; так
всю ночь,
до утра, а утром встал, поглядел на меня, помахал руками и — ушёл.
Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и
всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз
до плеч; она обросла
всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него — лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос.
—
Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо
всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её
до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что
вся жизнь,
вся работа предков — бессмысленна, бесценна…
Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе
всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил
до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят — «хорош был покойник», а я на это «удались блинки!»
Так
все дни, с утра
до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.
Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал людей умом своим
до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за
всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти
до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
Думаю я про него: должен был этот человек знать какое-то великое счастье, жил некогда великой и страшной радостью, горел в огне — осветился изнутри, не угасил его и себе, и по сей день светит миру душа его этим огнём, да не погаснет по
вся дни жизни и
до последнего часа.