Неточные совпадения
Матвей искоса поглядел на отца,
не веря ему, удивляясь, что такой большой, грозный человек так просто,
не стыдясь,
говорит о своём испуге.
Об антихристе она
говорила не часто, но всегда безбоязненно и пренебрежительно; имя божие звучало в устах её грозно; произнося его, она понижала голос, закатывала глаза и крестилась. Сначала Матвей боялся бога, силы невидимой, вездесущей и всезнающей, но постепенно и незаметно привык
не думать
о боге, как
не думал летом
о тепле, а зимою
о снеге и холоде.
На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться с нею один, смущаясь,
не находя,
о чём
говорить.
Иногда огородницы
говорили знакомые юноше зазорные слова,
о которых дьячком Кореневым было сказано, что «лучше
не знать их, дабы
не поганить глаголы души, которая есть колокол божий».
Матвей чувствовал, что Палага стала для него ближе и дороже отца; все его маленькие мысли кружились около этого чувства, как ночные бабочки около огня. Он добросовестно старался вспомнить добрые улыбки старика, его живые рассказы
о прошлом, всё хорошее, что
говорил об отце Пушкарь, но ничто
не заслоняло,
не гасило любовного материнского взгляда милых глаз Палаги.
Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал
о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего на дьячка Коренева, и каждый вечер откровенно,
не скрывая ни одной мысли,
говорить с ним
о людях, об отце, Палаге и
о себе самом.
Матвей вспомнил ту покорность, с которою люди
говорят о судьбе, бесчисленные поговорки в честь её, ему
не хотелось, чтобы пожарный
говорил об этом, он простился с ним.
Полиция у всех окуровцев вызывала одинаково сложное чувство, передающееся наследственно от поколения к поколению: её ненавидели, боялись и — подобострастно льстили ей;
не понимали, зачем она нужна, и назойливо лезли к ней во всех случаях жизни. И теперь,
говоря о постоялке, все думали
о полиции.
И очень хотелось
поговорить с нею
о чём-нибудь весело и просто, но —
не хватало ни слов, ни решимости.
Не мигая, он следил за игрою её лица, освещённого добрым сиянием глаз, за живым трепетом губ и ласковым пением голоса, свободно, обильно истекавшего из груди и словах, новых для него, полных стойкой веры. Сначала она
говорила просто и понятно:
о Христе, едином боге,
о том, что написано в евангелии и что знакомо Матвею.
— Она
не глупее тебя, — вмешивалась мать и начинала интересно
говорить о том, как живут жаворонки.
В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а
говорить про то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он
о дворянах
говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, — который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, — его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё
не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».
Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться
о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока
не замечал, что она устала и
не может
говорить.
И каждый раз, когда женщина
говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца
о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она
не влекла его к себе, как
не влекли его и все другие сказки.
Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь —
не ходит, а
о Христе умеет
говорить просто, горячо и бесстрашно.
Я ушла, чтобы
не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова.
Не стану
говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и
не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте —
не жена я вам. А жалеть — я
не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык
говорить с Евгенией
о себе и обо всём свободно,
не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
Он
не решался более
говорить ей
о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она
не давала ему времени на это.
«Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился в город проповедник-старичок, собирает людей и
о душе
говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь сидит в кухне, плачет, а сказать ничего
не может, одно
говорит — страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла».
О женщине и
о душе он больше всего любит
говорить, и слушать его интересно, хоть и непонятен смысл его речей. Никогда
не слыхал, чтобы про женщин говорилось так: будто бы с почтением, даже со страхом, а всё-таки — распутно.
—
Не скажешь, чать! Мал ты
о ту пору был, а,
говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал — глаза всё те же. Зайдём в трактир — ну? Старое вспомнить?
И долго рассказывал
о том, что
не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет.
Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.
Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он
говорит слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он
не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу
о разуме, душе и боге.
Отвечала
не спеша, но и
не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так,
говоря как бы
не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.
«Как можно
говорить о царстве божием без разума?» — справедливо спросил горбун Комаровский, а Рогачев, осердясь, объяснил, что разум — пустяки, ничем
не руководит в жизни, а только в заблуждение ведёт.
Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав другую ко груди, неразборчиво
говорила, просила
о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал,
не попадая ногами в брюки...
— Невозможно,
не могу — видишь, сколько ожидающих? У меня
не хватило бы времени, если с каждым
говорить отдельно! Что хочешь сказать,
о чём болит сердце?
— Идите-тко, христолюбец, к нам, в покой и тишину, в сладкую молитву богу за мир этот несчастный, а? Что вам, одинокому, в миру делать? А года ваши такие, что пора бы уже подумать
о себе-то, а? И здоровье,
говорите,
не крепкое, а?
«Нет его!» — удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и
не надо ни с кем
говорить про эту историю,
не надо думать
о ней.
Кожемякин
не находил ничего,
о чём можно бы
говорить с этими людьми; заговорив
о городской думе, он получил в ответ...
А женщины, явно притворяясь, что
не замечают нового человека, исподлобья кидают в его сторону косые взгляды и, видимо,
говорят о нём между собою отрывисто и тихонько.
В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли друг друга думать и
говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться — особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все — а Ревякин чаще других — мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость.
О чём бы ни заговорили — церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин,
не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, — брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво
говоря...
Душа его томилась желанием дружбы, откровенных бесед об этих людях,
о всей жизни, а вокруг
не было человека, с которым он мог бы
говорить по душе.
Ему очень хотелось
говорить о смерти, а —
не с кем было: Шакир упорно отмалчивался или, сморщив тёмное лицо, уходил, Фока —
не умел
говорить ни
о чём; всегда полупьяный Никон
не внимал этим речам, а с Посуловым беседовать на такую тему было неловко.
Он никуда
не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и
не жаловался уже на людей, а
говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.
— Он? Хороший, — неуверенно ответила Люба. — Так себе, — добавила она, подумав. Ленивый очень, ничего
не хочет делать! Всё
о войне
говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне
не нравится война. А вот дедушка его чудесный!
— Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые — почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь — ничего
не слышно! И обо всём
говорят не так: вот,
о войне — разве нас побеждают потому, что русские генералы — немцы? Ведь
не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев…
— Да-а… Вот бы ему тоже написать
о себе! Ведь если узнать про людей то,
о чём они
не говорят, — тогда всё будет другое, лучше, — верно?
— Вот,
говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а — что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я — слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе
не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он — вам бы,
говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя,
говорю, и
не было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен был,
о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.
А кабы,
говорит, был ты, Ваня, беден и работал бы, был бы ты и зол, да и
о чести
не заботился бы, а?
«Да, вот оно как, — печально размышлял Кожемякин, идя домой, — вот она жизнь-то,
не спрятаться, видно, от неё никому. Хорошо он
говорил о добре, чтобы — до безумия! Марк Васильев, наверное, до безумия и доходил. А Любовь-то как столкнула нас…»
И тоже влез, чтобы сказать: господа товарищи, русские люди,
говорю, — первее всего
не о себе, а
о России надо думать,
о всём народе.
Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти
не говорил, а когда его спрашивали
о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил.
Никто из провожатых
не говорил о покойнике — шептались и ворчали
о делах города.
— Вот — умер человек, все знали, что он — злой, жадный, а никто
не знал, как он мучился, никто. «Меня добру-то забыли поучить, да и
не нужно было это, меня в жулики готовили», — вот как он
говорил, и это —
не шутка его, нет! Я знаю! Про него будут
говорить злое, только злое, и зло от этого увеличится — понимаете? Всем приятно помнить злое, а он ведь был
не весь такой,
не весь! Надо рассказывать
о человеке всё — всю правду до конца, и лучше как можно больше
говорить о хорошем — как можно больше! Понимаете?