Неточные совпадения
Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион,
человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское — до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал,
глаза полузакрыты всегда, и вид имел
человека виноватого пред всеми, а выпивши — громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.
Погасла милая душа его, и сразу стало для меня темно и холодно. Когда его хоронили, хворый я лежал и не мог проводить на погост дорогого
человека, а встал на ноги — первым делом пошёл на могилу к нему, сел там — и даже плакать не мог в тоске. Звенит в памяти голос его, оживают речи, а
человека, который бы ласковую руку на голову мне положил, больше нет на земле. Всё стало чужое, далёкое… Закрыл
глаза, сижу. Вдруг — поднимает меня кто-то: взял за руку и поднимает. Гляжу — Титов.
И всё вокруг них тихо: на полу толстые половики лежат, шагов не слыхать, говорят
люди мало, вполголоса, — даже часы на стене осторожно постукивают. Пред иконами неугасимые лампады горят, везде картинки наклеены: страшный суд, муки апостольские, мучения святой Варвары. А в углу на лежанке старый кот лежит, толстый, дымчатый, и зелёными
глазами смотрит на всё — блюдёт тишину. В тишине этой осторожной ни Ларионова пения, ни птиц наших долго не мог я забыть.
Цена его слов известна мне была, а обидели они меня в тот час. Власий —
человек древний, уже едва ноги передвигал, в коленях они у него изогнуты, ходит всегда как по жёрдочке, качаясь весь, зубов во рту — ни одного, лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные
глаза. Ангел смерти Власия тоже древен был — не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался
человек: за некоторое время до смерти Ларионовой овладел им бред.
Чувствую себя в луче ока всевидящего, и направляет оно шаги мои, обнимая силою нездешнею, грея светом ярким, от которого
глаза слепнут и не видит
человек ничего кроме, как только себя.
Пилит он мне сердце тупыми словами своими, усы у него дрожат и в
глазах зелёный огонёк играет. Встаёт предо мною солдатство, страшно и противно душе — какой я солдат? Уже одно то, что в казарме надо жить всегда с
людьми, — не для меня. А пьянство, матерщина, зуботычины? В этой службе всё против
человека, знал я. Придавили меня речи Титова.
Силою любви своей
человек создаёт подобного себе, и потому думал я, что девушка понимает душу мою, видит мысли мои и нужна мне, как я сам себе. Мать её стала ещё больше унылой, смотрит на меня со слезами, молчит и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся, как ворон над собакой издыхающей, чтоб в минуту смерти вырвать ей
глаза. С месяц времени прошло, а я всё на том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага и не знаю, где перейти. Тяжело было.
Смотрю — вид безумный и жалостный, волосы встрёпаны, щёки провалились, нос острый, рот полуоткрыт, точно задыхается
человек, а
глаза смотрят оттуда замученно, с великой горечью.
Потому что хоть и нелегко на сердце, а всё-таки есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины
глаза: то задорные, то серьёзные, человеческого в них больше, чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о
человеке — разве не праздник?
Через неделю в Савватеевской пустыни пред игуменом стою, — нравится он мне.
Человек благообразный, седоватый и лысый, краснощёк и крепок, но лицо серьёзное и
глаза обещающие.
Говорил он долго, гнусаво и бесчувственно; вижу я, что не по совести, а по должности путает
человек слова одно с другим. А отец Антоний, прислонясь к лежанке, смотрит на меня и, поглаживая бороду, улыбается прекрасными
глазами, словно поддразнивает меня чем-то. Захотелось мне показать ему мой характер, и говорю я келарю...
Вот — замечаю я: наблюдает за мною некий старичок — седенький, маленький и чистый, как голая кость.
Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к
людям, залезает в толпу, — бочком живёт, — и заглядывает в лица
людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.
И лицо у неё окаменело. Хотя и суровая она, а такая серьёзная, красивая,
глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки, и вижу я — всё сердце у
человека выгорело, даже и плакать не может; только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два, и
глаза её мягче стали.
Бывало, видишь
человека: он серьёзно задумался, и хорошо, чисто горят его
глаза… Встретишь его раз и два — всё тот же, а на третий или четвёртый раз, смотришь, — он озлоблен или пьян, и уже не скромен, а нахален, груб, богохульствует.
А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие — сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые… Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к
людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без
глаз, на иных
глаза горят, как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, — они подобны страшным цветам.
Встретил я над Днепром
человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по
глазам уже видел серьёзных
людей, — подошёл к нему, сел рядом.
— Не помним мы никто родства своего. Я вот пошёл истинной веры поискать, а теперь думаю: где
человек? Не вижу
человека. Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, — а просто
человека, не причастного к обыкновенным делам, — не нахожу. Каждый кому-нибудь служит, каждому кто-нибудь приказывает. Над начальником ещё начальник, и уходит всё это из
глаз в недостижимую высоту. А там скрыт бог.
Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, — вспыхнет да и вылетит искрой в
глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все
люди лгут, притворяются.
— Думаешь, не стыдно мне было позвать тебя? — говорит она, упрекая. — Этакой красивой и здоровой — легко мне у мужчины ласку, как милостыню, просить? Почему я подошла к тебе? Вижу,
человек строгий,
глаза серьёзные, говорит мало и к молодым монахиням не лезет. На висках у тебя волос седой. А ещё — не знаю почему — показался ты мне добрым, хорошим. И когда ты мне злобно так первое слово сказал — плакала я; ошиблась, думаю. А потом всё-таки решила — господи, благослови! — и позвала.
Говорит он мне: «Все
люди сволочи; видят они, что у меня один
глаз, и говорят мне: ты кривой.
Слушаю его, точно заплутавшийся, ночью, в лесу, дальний благовест, и боюсь ошибиться — не сова ли кричит? Понимаю, что много он видел, многое помирил в себе, но кажется мне, отрицает он меня, непонятно шутя надо мною, смеются его молодые
глаза. После встречи с Антонием трудно было верить улыбке
человека.
Вызываю в памяти моей образ бога моего, ставлю пред его лицом тёмные ряды робких, растерянных
людей — эти бога творят? Вспоминаю мелкую злобу их, трусливую жадность, тела, согбенные унижением и трудом, тусклые от печалей
глаза, духовное косноязычие и немоту мысли и всяческие суеверия их — эти насекомые могут бога нового создать?
По дороге
люди пошли —
люди самые ежедневные; идут, спустя головы, нового я в них не вижу ничего, никак они не выросли в моих
глазах.
Понял народ, что закон жизни не в том, чтобы возвысить одного из семьи и, питая его волею своей, — его разумом жить, но в том истинный закон, чтобы всем подняться к высоте, каждому своими
глазами осмотреть пути жизни, — день сознания народом необходимости равенства
людей и был днём рождества Христова!
Снова не то: усомнился я в боге раньше, чем увидал
людей. Михайла, округлив
глаза, задумчиво смотрит мне в лицо, а дядя тяжело шагает по комнате, гладит бороду и тихонько мычит. Нехорошо мне пред ними, что принижаю себя ложью. В душе у меня бестолково и тревожно; как испуганный рой пчёл, кружатся мысли, и стал я раздражённо изгонять их — хочу опустошить себя. Долго говорил, не заботясь о связности речи, и, пожалуй, нарочно путал её: коли они умники, то должны всё разобрать. Устал и задорно спрашиваю...
А проснулся — шум, свист, гам, как на соборе всех чертей. Смотрю в дверь — полон двор мальчишек, а Михайла в белой рубахе среди них, как парусная лодка между малых челноков. Стоит и хохочет. Голову закинул, рот раскрыт,
глаза прищурены, и совсем не похож на вчерашнего, постного
человека. Ребята в синем, красном, в розовом — горят на солнце, прыгают, орут. Потянуло меня к ним, вылез из сарая, один увидал меня и кричит...
По вечерам к Михайле рабочие приходили, и тогда заводился интересный разговор: учитель говорил им о жизни, обнажая её злые законы, — удивительно хорошо знал он их и показывал ясно. Рабочие — народ молодой, огнём высушенный, в кожу им копоть въелась, лица у всех тёмные,
глаза — озабоченные. Все до серьёзного жадны, слушают молча, хмуро; сначала они казались мне невесёлыми и робкими, но потом увидал я, что в жизни эти
люди и попеть, и поплясать, и с девицами пошутить горазды.
Был на заводе и такой ничей
человек — звали его Стёпа, — чёрный, как жук, рябой, без бровей, с прищуренными
глазами, ловкий на все руки, весёлый паренёк.
И снова начал рассказывать о несправедливой жизни, — снова сгрудился базарный народ большой толпой, полицейский теряется в ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую радость — снова я силён и как во сне… Свистит полицейский, мелькают разные лица, горит множество
глаз, качаются
люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо...
Вижу пред собой лучистое лицо Ионы, милые
глаза Михайлы, строгую усмешку Кости: все знакомые, милые и новые
люди ожили, сошлись в моей груди и расширяют её — до боли хорошо!
Видимо, давно возит он дочь свою по монастырям и уже потерял надежду на излечение; выпевает неустанно одни и те же слова, а звучат они в его устах мертво.
Люди слушают прошение его, вздыхая, крестятся, а ресницы девушки всё дрожат, окрыляя тоскливые
глаза.